Святые Горы (сборник)
Шрифт:
Мундир царя валялся в углу. Согнутые в коленях белые лосины свешивались на манер ног убитого со спинки кресла, как с опрокинутого лафета. Ботфорты в положении «смирно» замерли у решетки пылающего оранжевым огнем камина. Короткую парадную шпагу в лакированных ножнах царь зацепил впопыхах литым позлащенным эфесом за узорчатый бронзовый завиток на окне, а широкий кушак для бугром намеченного живота он в раздражении отшвырнул, и тот беспрестанно змеился на месте, утопая нижним изгибом в персидском ковре и завершаясь приподнятой глазастой пряжкой — не отличить от ядовитой кобры перед смертельным прыжком.
Душное разогретое безмолвие — безмолвие после любовного неистовства — было готово рассыпаться на осколки при первом неосторожном движении. В полуоткрытую дверь из глубины доносился неясный ритмичный шелест, в конце концов — через долгую минуту — он уплотнился в легкий — на цыпочках — скрип шагов с подскоком. Шаги растворились у порога.
Царь резко, всем корпусом повернулся навстречу и сел, сбросив вниз сухие стройные ноги.
— Ну что тебе? — спросил царь внятно. — Поди сюда. Чай, не ослепнешь…
— Жуковский, государь, — дунул невидимый Малышев.
— Поди сюда, поди. Жуковский, говоришь? Зачем незваный?
Малышев молчал.
— Ты-то что думаешь?
— Полагаю, что за тем, за чем прискакал из Царского.
— Та-а-ак… Может, ты и прав.
С камердинером Малышевым он изъяснялся по-русски, хотя тот владел и французским, но русский, а главное, «ты» — твердое, ыкающее, свойское, вахтпа-радное, скрепляло куда прочнее, чем французское «tu»— юкающее, мягкое, расплывчатое, салонное и черт знает что обозначающее. Обращение сообщало их близости казарменную, немногословную, квасную интимность, которая всегда образуется между фельдфебелем и особо доверенным из рядовых. Царя без нее охватывал декабрьский страх. Будто вышел он на исходе морозного утра из дворца, а вокруг не осталось ни души из Преображенского караула — вон побежали с штыками наперевес. Никто его не охранял, а перед ним неясно волновалась толпа народа — в допотопных фризовых шинелях с откидными воротниками, в шинелях гражданских, подпоясанных белыми полотенцами вместо кушаков, и в мужицких, удивительно неприятных для порядочного взгляда шапках.
В разговоре с Малышевым он до филигранности отделывал свой стиль обращения с солдатами, от недостатка которого он так страдал в день бунта на Сенатской и даже позднее — в период операций противу турок, при Варне, а потом в момент отправки войск в мятежную Польшу. Его идеалом было вычитанное из наполеоновских реляций отрывистое и энергическое: «Воины! Мы торжествуем первый день VII года республики…» Фу ты! Республика! Этакая мерзость! Но зато как звучит — воины! Или: «Солдаты! Франция ждет от вас…» Он никогда не мог так лаконично, сжато и мощно: «Здорово, братцы…» Братцы! Хлипко, слезливо. А крикни — солдаты! — так, пожалуй, не поймут, подумают — осерчал! Строй собьют, парад испортят. «Солдаты! Святая Русь ждет от вас…» — твердил он перед зеркалом, с интересом взирая на себя и пытаясь— в который раз! — открыть секрет успеха. Хотелось бы употребить слово «империя», но, наверное, не поймут и опять чего-нибудь напутают. Конституцию за жену брата Константина почитали.
— Что ответствовать Василию Андреевичу? — не выдержав долгой паузы, произнес, будто тихо вздохнул Малышев, в ту же секунду со страхом осознав, что преступил раз навсегда заведенный обычай.
Но царь не рассердился, он поднялся, легко оторвав от дивана мускулистое, не вялое тело, и направился к двери, с наслаждением вминая ногу в пушистый ворс. Он раздраженно отшвырнул широкий кушак, который, отлетев, опять свернулся на ковре живой коброй. Он замер в проеме, как собственное изображение в белозолотом багете, и в колеблющихся бликах венецианского масляного фонаря его медный торс под распахнутым мышиным шлафором ожил микеланджеловскими тенями, упруго заиграл выпуклостями, как у греческого атлета перед выходом на стадион.
В черновых вариантах повести «Хаджи-Мурат» Лев Николаевич Толстой, превосходно знавший быт русских императоров, приводит целый ряд занимательных деталей, которые более резко вскрывают отношения Николая 1 с женщинами. В основном тексте Толстой значительно смягчил свои характеристики. Но обратимся к черновикам: «…тот, кто заведывал его шалостями, привел эту маску нынче же во дворец после маскарада». Эта девушка достигла того, «чего страстно желали и не достигали многие, так называемые, аристократические девицы и фрейлины». «…Он гордился своей нравственной семейной жизнью — и ему и в голову не приходило, чтобы такие шалости, как нынешняя, могли препятствовать хорошей семейной жизни. Он даже впоследствии устроил мать этой хорошенькой шведки в гардероб императрицы». «После обедни Николай пришел к Волконскому, министру двора, распорядиться о выдаче пенсии матери той девицы…» «Несмотря на лживые отношения уважения и любви к жене, он грубо удовлетворял похоть, кроме Нелидовой, с первой подвернувшейся женщиной, и знал, что жена его знает это…» «…Николай более двух часов (провел) с этой новой, одной из сотен любовниц». «После обеда Николай ездил в балет, где в трико маршировали сотни обнаженных женщин». «В то время, как Николай, сидя в литерной ложе Большого театра, любовался в одно и то же время и фрунтовой выдержкой балерин, сразу поднимавших 80 мускулистых обтянутых трико ног, любовался и самыми женскими формами этих балерин…» В основном тексте «Хаджи-Мурата» Толстой выносит приговор лицемерию Николая I: «О том, что распутство женатого человека было нехорошо, ему и не приходило в голову, и он очень удивился бы, если бы кто-нибудь осудил его за это». Толстой несколько раз возвращался к теме личной жизни монарха, в частности, именно любовные забавы Николая I стали исходным пунктом конфликта между ним и командиром лейб-эскадрона кирасирского полка князем Степаном Касатским («Отец
— Ну что ответствовать? Ничего… Дай бумагу и перо, я ему черкну, чтоб не обиделся. Да на словах передай, ежели какая жалоба или нужда, пусть обратится к Александру Христофорычу, и ты ему посоветуй. А то все ко мне да ко мне. Чуть что — во дворец! А они на что?! Кому я платок дал утирать слезы невинных? Бенкендорфу… Ну вот пусть и утирает!
Принесенным пером тут же, придвинув стул к подоконнику, царь набросал записочку Жуковскому.
— Вот и хорошо. Старик не обидится. Небось все о Пушкине хлопочут. Я ведь предупреждал. Пусть теперь он сам о себе похлопочет. Сам заварил кашу, самому и расхлебать ее надобно.
Царь повернулся к двери и почесал одну голую ступню второй. Бывший крестьянин, а ныне доверенный камердинер влиял на него народно и успокоительно.
— Такие-то дела-а-а… — царь вернулся в кабинет и сел на диван.
Стреляя на Черной речке в Дантеса, Пушкин, бесспорно, стрелял в Ту сторону. «Все Тот виноват…» — заметил Пушкин однажды. Выстрел Пушкина имел и предупредительное значение. Вообще Тот несколько раз возникает в письмах Александра Сергеевича к Наталье Николаевне. 11 июля 1834 года Пушкин жалуется жене: «На днях я чуть было беды не сделал: стен чуть было не побранился. И трухнул-то я, да и грустно стало». Через несколько дней Пушкин в шутку замечает: «А ты, бабенка, за неимением того и другого…»
В каком-то смысле выстрел на Черной речке был выстрелом в воздух. Пушкин пытался уберечь свою семью, свой дом. Случись что, он встал бы перед дилеммой убить царя или себя. Отношение к убийству Пушкин выразил в необыкновенных по своему благородству словах, сказанных им на поле битвы: «Как странно: я думал, что мне доставит удовольствие убить его, но я чувствую, что нет». Прекрасные, великие слова! Ныне, к сожалению, совершенно забытые.
И вместе с тем какой скрытой полуугрозой звучат слова Пушкина, сказанные им царю, если верить барону М. А. Корфу, за несколько дней до дуэли. И как нелепо и двусмысленно выглядит повелитель в своих жалких попытках оправдаться перед уязвленным поэтом. Давай, читатель, вдумаемся вновь в хорошо известные тебе строки: «…под конец его (Пушкина) жизни, встречаясь часто с его женой, которую я искренне (!) любил и теперь (!) люблю, как очень добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею (следовательно, между Николаем I и Н. Н. Гончаровой состоялась беседа; логично предположить, что эта беседа была достаточно откровенной, и если она протекала после 1834 года, то в ней упоминался и Дантес. — Ю. Щ.) о комеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию сколько для себя самой, столько и для счастья мужа при известной его ревности (забота царя сама по себе не может не вызвать интереса у нас; в «Отце Сергии» Толстой создает приблизительно аналогичную ситуацию: «Он вспомнил теперь, как Николай Павлович, встретив его на Невском, ласково поздравлял его».). Она, видно, рассказала это мужу, потому что, увидясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. — Разве ты и мог ожидать от меня иного? — спросил я его. — Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживаниях за моей женой. — Через три дня потом был его последний дуэль».
Некоторые исследователи сомневаются в датировке разговора, основываясь на молчании камер-фурьерского журнала и других документов, но я полагаю, что для этого нет достаточных оснований.
Итак, вопрос царя, обращенный к Пушкину за три дня до дуэли, приобретает какой-то особенный оттенок. Описываемая сцена произошла намного позже получения Пушкиным диплома рогоносца, и царь знал о намеке, там содержащемся. Но даже если между Пушкиным и царем этого разговора не было и царь его просто выдумал — какое поле для психологического изучения личности монарха. Сколько откровений заключено в этих нескольких словах!