Сын сатрапа
Шрифт:
Он рассмеялся:
– Я так и подумал! Поездка в метро для тебя – целый подвиг! Ты и вправду олух!
Он с издевкой наслаждался удовольствием от того, что донимал меня. Но я на него не сердился. Он был на четыре с половиной года старше меня и имел право – или почти должен был – подтрунивать надо мной, чтобы «научить меня жить». Мы оба ходили в лицей Пастера. Только он был у «старших». На следующий год он перейдет в первый. И, сдав экзамены на бакалавра, будет заниматься в «мат’элем» [2] , а еще позднее, конечно, поступит в «суп’элек» [3] – класс!
2
Мат’элем – русская транскрипция французского слова math’eleme – школьное сокращение «специализированного класса по изучению математики». (Прим. авт.)
3
Суп’элек –
Путь Ольги тоже был определен. Что касается ее, то вопрос о ее учебе уже не стоял, так как она закончила гимназию в России. В двадцать лет она могла в свое удовольствие заниматься любимым делом – танцами. Я завидовал брату и сестре, так как они уже знали этапы своей карьеры, в то время как сам не представлял даже, на чем мне хотелось бы остановить свой выбор. Конечно, я любил читать, я неосознанно старался подражать французским или русским авторам, книги которых оказывались у меня в руках, однако стану ли я когда-нибудь хоть немного похожим на них – сочинителем историй, торговцем иллюзиями? Мне было двенадцать с половиной лет, и время для меня текло с той же медлительностью, с которой созревает все живое в природе. Чтобы легче переносить тяжесть этого ожидания «настоящих дебютов», я думал обо всем на свете – и о Никите, и о метро, и о моих последних оценках по французскому.
Продолжение обеда прошло спокойно. Я склонился над тарелкой, и скромная еда показалась мне гораздо более вкусной. Все мне нравилось, потому что я вновь увижу Никиту. Я попросил себе еще порцию отварной говядины с морковью.
III. Незнакомый Никита
Неужели это был он? Я пытался узнать моего Никиту, того – с эмигрантского парохода – в незнакомом мальчике, который раскрыл мне, улыбаясь, объятия на пороге своей комнаты. Он очень вырос за три года, его лицо вытянулось, черты стали более четкими, едва заметный пушок оттенял верхнюю губу; голос, деформированный ломкой, звучал неровно, и – деталь, которую нельзя не заметить, – носил короткие брюки для гольфа, достигавшие середины икры, в то время как я по воле мамы все еще надевал шорты. Служанка в белом переднике и маленьком чепчике встретила меня внизу в вестибюле и церемонно провела до двери «месье Никиты» на третьем этаже небольшого особняка. Как только она ушла, он посадил меня рядом с собой перед столом, заваленным, как кафедра школьного учителя, книгами и исписанными листами, и мы принялись, перебивая друг друга, рассказывать о наших похождениях. Я узнал, таким образом, что он высадился в Марселе, что начал там учебу и продолжил ее в Лионе, прежде чем окончательно обосновался в Париже, где посещал лицей Джансон-де-Сейи. Он учился в четвертом классе. Я был моложе его на два года, поэтому – естественно – ходил только в шестой. И, конечно, спрашивал себя – не будет ли разница в возрасте с Никитой преградой для нашей дружбы.
Чтобы придать себе вес, я рассказал ему, что лицей Пастера, учеником которого я был со времени нашего приезда во Францию, отличался достаточной свободой дисциплины и современным уровнем преподавания. Он охотно мне верил. Мы с увлечением принялись рассказывать анекдоты об учителях, о товарищах и об отчаянных потасовках. После отчета о ежедневных занятиях нам, казалось, было больше нечего сказать друг другу. Я вспомнил, что на пароходе мы отлично проводили время с другими детьми эмигрантов, играя в гражданскую войну. Разделившись по жребию на два лагеря – с одной стороны монархисты, с другой – большевики, мальчишки носились по палубе, имитируя звуки пулемета, кричали и колотили друг друга, пели победные гимны и стрелялись бумажными шариками. Однако время детских развлечений прошло. Даже оловянные солдатики не занимали нас больше. Я с сожалением замечал, что скучал с Никитой. Я так надеялся на нашу встречу, что почти сердился на него за слишком довольный и счастливый вид, за нарядную одежду. Хотелось, чтобы он удивил меня чем-то иным, а не роскошью своего дома на улице Спонтини и множеством книг. Для чего-то он с гордостью объявил мне, что был вторым в сочинении по французскому. У меня тоже были хорошие оценки по французскому в этом месяце, однако я не хвастался этим. Неожиданно мне вспомнилось, что на пароходе мы говорили во время шуточных потасовок по-прусски. А что же теперь? Он нашел мое замечание уместным. Как и у нас, у Воеводовых говорили равно на двух языках. Однако Никита признался мне, что когда ему нужно объяснить что-то важное, на ум, естественно, приходят французские слова. Я сказал, что со мной происходит то же самое.
– Это фатально, – признался он. – Когда живешь в какой-либо стране, она, хочешь не хочешь, завладевает тобой с помощью своих слов, своих книг, своих пейзажей… Я вижу, что даже мои родители, которые, как и твои, упрямо продолжают держаться за Россию, с каждым днем все больше привязываются к Франции…
Это замечание заставило нас приумолкнуть. С каждой минутой ощущение напряженности и отстраненности усиливалось. Казалось, что столь долгожданная встреча неожиданно превращалась в тяжкое испытание. Я решил, что меня нечасто будут видеть на улице Спонтини. Мы все еще молчали, когда та же служанка, которая встретила меня у входа, пришла позвать нас на обед.
Родители Никиты уже ждали в гостиной. Я, помнится, видел их в перерыве между потасовками на палубе парохода, однако мое воспоминание было таким смутным, что показалось, будто бы я встретился с ними в первый раз. Георгий Воеводов, махинации которого с удовольствием разоблачал мой отец, был маленьким, толстым, жизнерадостным человеком с черепом лысым, как яйцо, и хитрыми глазками. Я подумал, что внешность этого очень круглого господина типична для опасного преступника. Папа, должно быть, был плохо осведомлен. Что касается матери Никиты – Ирины Павловны Воеводовой, – то ее худоба, ее бледность и тик, подергивавший уголки губ, свидетельствовали о нервном заболевании. Вместо того,
Все, что я ел здесь, мне нравилось больше, чем дома. А так как г-жа Воеводова заметила, между прочим, что уже два года у нее служит французская кухарка, которую она привезла из Марселя, то я с еще большим уважением стал рассматривать содержимое блюд. Я заметил, что рядом с каждой тарелкой стояла серебряная подставка для ножей и мисочка для ополаскивания пальцев после еды. Подставки для ножей были сделаны в виде разных маленьких борзых, длинные спины которых служили для размещения приборов. В чашечках для ополаскивания плавал розовый лепесток. Скатерть была белоснежной, а центр стола украшал букет из лилий. Горничная бесшумно скользила по гостиной, склонялась над гостями, меняла тарелки, выпрямлялась, вновь ходила за нашими спинами, как будто сомневалась, выбирая, кого из нас поцеловать. Я был восхищен и в то же время смущен такой пышностью. Она напоминала мне наши обеды в Москве, однако это было так давно, и я был тогда таким маленьким! К чему оживлять те обычаи, участвуя в анахроничном, смешном спектакле? Мне захотелось вернуться в наш скромный и простой дом. Я немного жалел Никиту за то, что он не обедал и не ужинал каждый день так, как я, за столом со старой клетчатой скатертью.
У г-жи Воеводовой была маленькая лохматая собачка, которая попрошайничала у стола, тихонько тявкая, чтобы привлечь внимание хозяйки. Она звала ее Дусик и кормила кусочками мяса, с удовольствием наблюдая, как та ест, виляя хвостом. Я вспомнил слова мамы, говорившей, что во Франции все под стать самой стране – маленькое и изящное, в то время как в России просторы безграничны, а животные и люди имеют внушительный рост. Наша собака Бари, которую мы оставили в Москве, когда пришлось бежать из России, была огромным сенбернаром с рыже-белой шерстью, постоянно вынюхивающим что-то носом и добрыми глазами. Бари жил на улице в конуре и чувствовал там себя превосходно. Вход в дом был ему запрещен. М-ль Буало уважала его за его происхождение, которое, как говорила она, могло быть только гельветическим. Брат, сестра и я любили неуклюжего, веселого Бари; нам нравилось, как он неловко прыгал, как, играя, валил нас в снег и ласково лизал. Каждый день мы тайком убегали к нему из дома. Однако с началом уличных боев в Москве родители запретили нам играть во дворе.
Наше жилище превратилось в крепость. Двое вооруженных сторожей-черкесов днем и ночью по очереди дежурили у ворот. Друзья семьи, квартал которых был еще более опасным, чем наш, укрылись в нашем доме и спали на раскладушках в коридорах. Брат и я безвыходно сидели дома и могли лишь время от времени приподнимать матрасы, которыми были закрыты окна с целью защиты от пуль. Когда м-ль Буало выходила, мы выглядывали на улицу и вполголоса переговаривались. Там вдоль стен скользили силуэты в униформе – «хитрые индейцы». Однако, как это ни странно, эти «индейцы» были не красными. Это были против всякой логики белые – героические защитники порядка, узнаваемые по нарукавным повязкам, очень молодые, вооруженные люди. Ровно в полдень наш повар передавал им через слуховое окно на первом этаже краюху хлеба и кусок сала. За углом стояли большевики – красные, виновные, как говорил папа, во всех бедах России. Настоящий христианин должен молиться за победу белых над красными. Неожиданно началась ружейная пальба. Гувернантка кинулась к нам, чтобы оттащить от окна. Мы насторожились, стараясь представить ход перестрелки. Брат безошибочно, как настоящий солдат, определял вид оружия по звуку выстрела: «Это ружье; это – пулемет; это – пушка, но она, должно быть, стоит за городом, мы вне ее досягаемости…» Я очень боялся и старался успокоиться, уверяя себя, что речь идет об игре взрослых и что этот беспорядок нас не касается, ведь мы – дети. Наконец грохот в городе стих. И в наступившей тишине один из сторожей-черкесов принес нам в ладонях пули шрапнели. «Возьми, – сказал он с загадочным видом Шуре. – Они еще теплые. Я нашел их возле дома!» «Они кого-нибудь убили?» – спросил я. «Может быть!» – ответил уклончиво брат. Я настаивал: «Кого они убили? Красных или белых» «А тебе разве не все равно? – пробормотал Шура. – В любом случае, ты в этом не разбираешься!» Черкес, улыбаясь, покачал головой. «В самом деле, – признал он, – в этой неразберихе никогда не узнаешь, в кого целятся, кто убит… Кому повезет!… Решает Аллах!…»
Он был мусульманином, как и большинство его соотечественников. Перед революцией Шура забавлялся тем, что заставлял его злиться, показывая полу своего пальто, свернутую в виде уха свиньи, что, кажется, является тяжелым оскорблением для исповедующих ислам. Однако теперь такие глупые шутки были совсем неуместны. Большевистская угроза сделала нас всех серьезными. Брат поделился со мной пулями шрапнели, которые стали такими же неопасными, как билетики детской игры: мы сердечно поблагодарили сторожа за подарок.