т.2. Проза и драматургия
Шрифт:
К полудню все это безумство стало стихать, временами открывались то кусок «плеча», то донгузские стены, то верхние подъемники с жалобно повизгивающими на ветру пустыми креслами. Я хотел спуститься на лыжах вниз, к своему отделению, но меня отговорили. Серый даже лыжи куда-то унес. На двух примусах кипятили чай, играли в карты, болтали. Непогода. Я позвонил вниз, старшему инструктору, что я, мол, тут. Он пожелал мне приятного времяпрепровождения со «старым другом», причем компания, сидевшая у него, весело загоготала. Говорят, что у меня в отделении есть какая-то симпатичная блондинка. И так далее…
Серый говорил мне, сидя перед огромным окном ротонды:
— Давай так: что остается? Дети, родители, друзья, работа. Дети уходят, родители умирают, друзей забирают женщины, работа в итоге превращается в жизнь. Сколько нам с тобой осталось жить? Ну тридцатка, это в лучшем случае. От шестидесяти
— Я ее любил, — сказал я, — мы спали обнявшись.
— Отошли это наблюдение в журнал «Плэйбой». Ты хоть начал писать свою книгу?
— Там некоторые проблемы возникли, — сказал я.
— Сколько ты написал?
— Три страницы.
— Позор. Ты сделал что-нибудь для Граковича?
— Я ушел с работы, я же тебе объяснил.
— Ему-то какое дело? Он-то писал лично тебе и надеется лично на тебя. Позор, Паша. Десять лет, дорогой, десять лет осталось. Колеса крутятся, счетчик такси щелкает, а машина буксует. Через десять лет твоей Татьяне будет семнадцать. Она должна иметь отца. Ты обязан добиться этого любыми средствами. Лучшее из них — финансовые инъекции. Год уйдет на унижения. Ничего, потерпи. Не жди ни от кого любви. Цель благородна. До конца своих дней этот ребенок будет твоим, а ты — его. Отдай долг, не тяни. И знаешь, не делай глупостей. Не вздумай мстить Лариске.
— Я не думаю.
— Вот и не надо. Учти — дворяне стрелялись на дуэли только с дворянами.
— То же мне граф, — сказал я.
— Граф не граф, — сказал Серый, — а шведский король уже фрак чистит одежной щеткой. Готовится мне вручать Нобелевскую премию.
— Ага, — сказал я, — разбежался.
— Он, может быть, и не разбежался. Пока. А ты, Пашуня, слинял. «В борьбе за народное дело он был инородное тело».
— Ну ладно! — сказал я.
— Что ладно?
Серый посмотрел на меня почти со злостью.
— Мы с тобой вместе слишком много лет, — сказал он четко, будто формулируя итог, — и уже не имеем права врать друг другу.
Внизу под нами ветер быстро разгребал облака. Открывались сине-серая долина Баксана, прямоугольник гостиницы «Иткол», нитка дороги, леса. Мы молчали, глядя в открывшуюся под ногами пропасть. Внезапно с потрескиванием стали вспыхивать неоновые лампы под потолком, пол дрогнул, застучал, как движок, мотор старого холодильника. Зажглись электрокамины. Дали свет.
— Бревно, ты прав, — сказал я, — ты прав во всем. Но я ее люблю.
Он вздохнул и раскрыл огромную, как лопата, ладонь правой руки. Я знал, что там, поперек ладони, идет толстый и ровный шрам.
— Зачем я тебя удержал на Каракае? — спросил он.
Да, я это помню. Я многое забыл. Память моя, как рыбацкая сеть, рвалась, оберегая себя, если поднимала со дна слишком тяжелые и мрачные валуны воспоминаний. Но Каракаю я помнил, будто каждый день смотрел этот документальный черно-белый фильм.
…Стоять ужасно холодно. По стене текут тонкие струи ледяной воды, вдоль стены летит снежная крупа, барабанит по капюшону штормовки. Двигаться невозможно, невозможно согреться, невозможно перетопнуться с ноги на ногу, хлопнуть рукой о руку, размять спину. Рюкзак, хоть и не тяжелый, тянет вниз. Снять его нельзя, под ним единственное сухое место, и место очень важное — спина. Прямо перед моим лицом — кусок угольно-черной мокрой скалы, маленькая трещина, в которую по проушину забит скальный крюк типа «Л», далеко не новый, с многочисленными следами от молотка, царапинами и вмятинами. На крюке висит капля воды. Этот пейзаж я рассматриваю довольно долго. Вверх от меня идет мокрая твердая веревка, и за перегибом стены, невидимый мне, пытается пролезть трудное и, я думаю, ключевое место мой друг Бревно. Я иногда слышу, как он там чертыхается или раздраженно сморкается. Ниже меня, тоже за перегибом, стоит связка, и оттуда
Небо начинает очищаться, белые дирижабли облаков, вспарывая мягкие подбрюшья об острые скалы гребня, быстро несутся над нами. Ветер стал сушить штормовки. Это было холодно, но хорошо. «Ты прими ребят, а я пойду», — говорю я. Он кивнул. Я полез вверх, и радость не покидала меня. Я знал, что она, эта радость, потом будет долго жить во мне, что я смогу на нее опереться потом, в будущей жизни, которая ждет меня. Опереться, как на прочную, надежную зацепку на стене…
…Я сорвался на следующий день, на спуске с вершины. Серый удержал меня, но покалечил себе руку. Да, я помнил Каракаю. Это было давно, очень давно. Лариска в тот год кончала восьмой класс.
— …Там кто-то идет, — вдруг сказал Серый, показав за окно.
Я встал. В разрезах облаков у далеких сосен «плеча» медленно двигалась по снегу какая-то черная фигура. На всей чегетской трассе, кроме немногочисленного населения нашего кафе, которое в полном составе присутствовало в ротонде, не было, вернее, не могло быть ни одного человека. Телефон работал, свет был, снизу нас ни о чем и ни о ком не предупреждали. В любую секунду погода могла снова испортиться. Тот, кто шел сюда, шел с чем-то необычайно срочным. Никакое другое дело не могло заставить в такую непогоду выйти здравомыслящего человека. Мы с Серым быстро оделись и стали спускаться вниз на лыжах. Еще издали я увидел желтую нейлоновую куртку. Снизу к нам поднималась Елена Владимировна Костецкая… Остановившись около нее, я спросил:
— Что случилось?
— Здравствуйте, — ответила она. — Ну что вы смотрите на меня таким зверем? Здравствуйте, мы же не виделись целые сутки.
— Поздоровайся с дамой, бревно, — сказал мне Серый.
— Здравствуйте, Елена Владимировна, — сказал я. — Все-таки хотелось бы знать, что случилось.
Она откинула капюшон, сняла шапочку, поправила волосы.
— Ничего не случилось, — устало сказала она. — Я вас люблю. Вот и весь случай.