Table talk
Шрифт:
У Бунина был очень острый ум, лишенный, однако, всего, что можно бы отнести к способностям аналитическим. Ошибался он в оценках редко, — в особенности, когда речь шла о прошлом, — но объяснить, обосновать свое суждение не мог. (Гумилев в «Цехе» при обсуждении стихов требовал «придаточных предложений», не допуская восклицаний, ничем не мотивированных: в «придаточных предложениях» Бунин терялся и, вероятно, оттого не был к ним склонен).
Однажды он говорил о «Двенадцати» еще резче, чем обычно. Спорить я не стал, но, отстаивая Блока, сказал, что «Куликово поле» по-моему, — цикл чудесный.
Бунин
— «Куликово поле»? Да ведь это же Васнецов!
Я был поражен меткостью сравнения: будто луч прожектора, внезапно наведенный на то, что оставалось в тени. Да, Васнецов, и, значит, чуть-чуть опера. И хотя этого Васнецова, т. е. «Куликово поле», горестную и величавую музыку его, я продолжаю любить, все же чувствую и правоту Бунина.
У него в поэзии было почти непогрешимое чутье к стилю — при глухоте к музыке. Сказалось это и на его собственных стихах, музыкой бедных.
В полутемном коридоре редакции «Последних новостей» Михаил Андреевич Осоргин держал меня за пуговицу пиджака и, поблескивая умными, добрыми, насмешливыми глазами, говорил:
— Послушайте, какой же Некрасов поэт? Скажите хоть раз в жизни правду… мы здесь одни, никто не услышит, а я никому не передам, даю слово… ну, какой же Некрасов поэт? Не оригинальничайте, бросьте, скажите правду… ведь не поэт, а виршеплет, а?
В ответ я говорил «правду». Но напрасно: Осоргин не верил. Кстати, вспоминаю, что в самом начале двадцатых годов Корней Ив. Чуковский провел среди петербургских литераторов анкету: любите вы Некрасова или нет? Поэты, без единого исключения, ответили утвердительно. Ахматова, помню, ответила одним словом: «люблю». Однако Максим Горький высказался иначе: несомненно, талантливый человек, выдающийся демократический писатель, но не поэт.
«Своя своих не познаша». С Осоргиным, писателем-общественником, произошло то же самое.
Самое верное и глубокое, что вообще было сказано о Некрасове, сказано Достоевским, сразу после его смерти, в «Дневнике писателя».
«Страстный к страданию человек». Удивительно, что Достоевский, при всем том, что должно было от либерала и вольнодумца Некрасова его отталкивать, уловил скрытую, безотчетную религиозность его поэзии.
Было в России два подлинно религиозных поэта – Лермонтов и Некрасов. Но Лермонтов – это метафизика христианства, темное, ночное небо христианства, а Некрасов – мораль христианства, в тональности «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». У одного только Некрасова, ни у кого больше, нестерпимая рифма «любовь – кровь» звучит как нечто незаменимое.
Сердце моё, исходящее кровью,
Всевыносящей любовью
Полно, друг мой.
Были разнообразные сделки с совестью, были картишки, было и кое-что другое, менее благовидное, но сердце действительно «исходило кровью», – и этого – нельзя не расслышать.
Гумилев, обостренно чувствительный к самой ткани стиха, восхищался у Некрасова органичностью его мастерства, проявляющейся в любом стечении
Генерал Фёдор Карлыч фон Штубе,
Десятипудовой генерал
Скушал четверть телятины в клубе,
Крикнул: «Пас!» – и со стула не встал.
– До чего хорошо! – повторял он, будто испытывая какое-то чувственное удовольствие от этих крепких, «на диво слаженных», – как «возок» княгини Трубецкой, – строчек.
Ницца – и Алданов.
Ночью, в русском ресторане. У стойки – женщина, довольно потрёпанная, но, как говорится, «со следами былой красоты на лице», и даже былой элегантности, ведёт с полусонным усталым хозяином разговор о музыке. Водка, солёные огурчики.
– Кого я особенно люблю, так это Россини! Россини это моё безумие! У него в «Риголетто» есть одна ария… помните, ла-ла-ла-ла…
Вполголоса, с места, я сказал:
– «Риголетто» не Россини, а Верди.
Женщина обернулась и «смерила меня глазами».
– Простите, господин Алданов… Я – лауреатка киевской консерватории и музыку знаю.
– Допустим, что есть два «Риголетто», как было два «Юрия Милославских»… Но во всяком случае я – не Алданов.
– Как же вы – не Алданов, когда я вас прекрасно знаю? Напрасно отпираетесь!
– Ну, делать нечего… Значит, я – Алданов.
– Да, вы – господин Алданов… Удивительная эмигрантская привычка скрывать свои имена!
На следующий день я, смеясь, рассказал об этом инциденте Марку Александровичу. Неожиданно для меня он разволновался.
– Надо бы это разъяснить… Мне не хотелось бы так это оставить. Вы не знаете, кто эта дама?
Он был смущён не самим смешением имён. Нет, ему, по-видимому, было неприятно другое: мог разнестись слух, что Алданов ночью, за рюмкой водки вступает в спор с незнакомыми, подвыпившими женщинами.
В Ницце доживал свой век писатель далеко не бездарный – Дмитрий Николаевич Крачковский.
Когда-то о нём с надеждой и одобрением отзывался Сологуб, а вслед за ним и Мих. Кузмин, человек с очень острым критическим чутьём. Но с годами Крачковский исписался, выдохся и опустился. Жил он впроголодь, был болен, до крайности нервен, страдал высокомерием, – и когда Бунину дали Нобелевскую премию, настойчиво повторял:
– Да, да… пошлость торжествует, настоящая литература – в тени. Не удивляюсь. Так было, так будет.
Алданов с ним не то чтобы дружил, – дружить с Крачковским было невозможно, – но при своей несравненной обходительности, вежливости, деликатности поддерживал с ним добрые отношения и был к нему всегда внимателен.
Но Крачковский требовал иного. Крачковский считал, что его недооценивают, подозревал, что им тяготятся, и видел доказательство этого во всём.
Однажды, встретив меня на улице, он с кривой усмешкой сказал:
– Был я вчера у Алданова. Да, да, навестил, так сказать, приятеля… Представьте себе, он меня встречает и спрашивает: «Чем разрешите вас потчевать?» Так именно и сказал: «потчевать»! Этого я ему не забуду.