Table talk
Шрифт:
– Позвольте, Дмитрий Николаевич, а что же тут обидного?
– Нет, ничего обидного, ничего… Но этого я ему не забуду. «Потт… чевать»!
Бедный Марк Александрович опять оказался взволнован, когда об этом разговоре узнал. Но помочь ему я тут не мог и так никогда и не понял, что Крачковского задело. «Потт… чевать»!
– «Нет, нет, ничего обидного…» – Но голос дрожал от ярости.
Алданов любил разговоры исторические. Не об исторических процессах, не о состоянии русского внутреннего рынка в восемнадцатом веке или чем-нибудь в таком роде а о людях.
Однажды зашел разговор о екатерининских фаворитах. Платон Зубов, — вспомнил я, — уже в конце александровского царствования признавался, что, когда он ночью шел к старухе Екатерине, у него заранее «ногти тряслись от отвращения».
Где я это прочел? Не помню. Но такую «черточку», такой яркий «штрих» я, наверно, не выдумал: нет, где-то прочел. Сначала я думал, что об этом говорила Жеребцова, сестра Зубова, Герцену; но в «Былом и думах», где о встречах с Ольгой Александровной рассказано, этих слов нет. Второе предположение — Покровский, развенчанный марксистский историк, который после всяческих товарообменов и таблице цифрами нередко пишет: «не к чему приводить такие пустяки, как…» — и сам того не замечая «пустяками» увлекается. Но и у Покровского, давшего любопытнейший портрет Зубова, тоже слов этих нет.
Кто, какой зубовский «конфидент» их приводит? Алданов раз десять меня об этом спрашивал, просил отыскать цитату, не решаясь использовать ее без точной справки.
Но до сих пор я ее не нашел. Не поможет ли кто-нибудь из читателей, — хотя, в сущности, цитата эта уже никому теперь не нужна.
Бунин:
— Странные вещи попадаются в Библии, ей-Богу! «Не пожелай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его…» Ну, жену ближнего своего я иногда желал, скрывать не стану. И даже не раз желал. Но осла или вола… нет, этого со мной не бывало!
В парижском кружке русской молодежи.
После доклада подходит ко мне очень бойкая и очень хорошенькая барышня, «ответственный руководитель» секции не то литературной, не то какой-то другой.
— Вы непременно, непременно должны бывать у нас почаще! У нас с вами такие будут споры, что ой-ой-ой… Вот вы, например, считаете Толстого гениальным романистом, а, по-моему, он просто хороший бытовой писатель, только и всего. Видите, как интересно? Вы восхищаетесь Пушкиным, а, по-моему. Блок куда выше, как же можно сравнивать. Видите, как интересно? Вы говорили о Боратынском, а я даже не читала его… нет, что-то начала читать, да сразу бросила, тощища патентованная. Видите, как интересно? Нет, вы непременно, непременно должны бывать у нас, обещаете?
— Как же, непременно. В самом деле, необычайно интересно.
Блока я знал мало.
Относился я к нему приблизительно так же, как Эдуард Род, забытый, но довольно замечательный швейцарский романист, к Толстому, – с уважением, с преклонением почти суеверным. Эдуард Род всю жизнь мечтал о поездке в Ясную Поляну, но желания своего так и не исполнил. «С чем я поеду, что я ему, Толстому, скажу?» – заранее смущался он, откладывая поездку из года в год. Думая о знакомстве с Блоком, я тоже спрашивал себя: что я ему скажу?
Впервые я увидел его в Тенишевском
О, весна без конца и без краю,
Без конца и без краю мечта…
Стихами Блока я бредил, сходил от них с ума. Кому не было шестнадцати или восемнадцати лет в пору блоковского расцвета, тот этого не поймёт и даже, пожалуй, с недоумением пожмет плечами. Да, от Блока многое уцелело, осталось в русской поэзии навсегда. Но дух эпохи выветрился, обертона её, особые её веяния, её трепет, её надежды – это теперь неуловимо. А Блок был сердцем и сущностью эпохи, и теперь стихи его уже не те, не таковы, какими когда-то были. Это случается в истории искусства. Счастлив тот, кто был молод, когда появился вагнеровский «Тристан».
Потом были редкие, случайные встречи. Помню, во «Всемирной литературе» Блок, после долгих проб и попыток, отказался переводить Бодлера, заявив, что «окончательно не любит его». Меня это озадачило и смутило. Помню эпизод с переводами Гейне.
Блок, эти переводы редактировавший, колебался, следует ли наново перевести «Два гренадера». Гумилёв вызвался предложить ему на выбор с десяток переводов знаменитой баллады и просил друзей и учеников этим заняться. Мы трудились целую неделю, и, право, некоторые переводы оказались совсем недурны. Но Блок отверг их – и оставил старый перевод Михайлова.
«Горит моя старая рана…» – задумчиво, чуть-чуть нараспев произнес он Михайловскую строчку, будто в укор всем нам, в том числе и Гумилёву.
У меня было письмо Блока, одно-единственное, увы, оставшееся в России, – письмо в ответ на первый, совсем маленький сборник стихов, который я ему послал. Насколько можно было по письму судить, стихи ему не понравились, да и могло ли быть иначе? За исключением трёх или четырёх строчек не нравились они и мне самому. Зачем я постарался их издать? Для глупого молодого удовольствия иметь «свой» сборник стихов – «как у других», о, поручик Берг! – и делать авторские надписи.
Письмо Блока по содержанию своему польстить мне никак не могло. Но сдержанно-отрицательную оценку искупил тон письма, дружественный, вернее – наставительно-дружественный, от старшего к младшему, проникнутый той особой, неподдельной человечностью, которая сквозит в каждом блоковском слове.
Последние строчки письма помню наизусть, хотя и прошло с тех пор почти полвека:
«Раскачнитесь выше на качелях жизни, и тогда вы увидите, что жизнь еще темнее и страшнее, чем кажется вам теперь».
У Бердяева, в его кламарском доме. Обсуждение книги Кестлера «Тьма в полдень». В прениях кто-то заметил, что любопытно было бы – будь это возможно! – пригласить на такое собрание Сталина, послушать, что он скажет.
Бердяев расхохотался.
– Сталина? Да Сталин прежде всего не понял бы, о чем речь. Я ведь встречался с ним, разговаривал. Он был практически умен, хитер, как лиса, но и туп, как баран. Это ведь бывает, я и других таких людей знал. Ленин, тот понял бы все с полуслова, но не стал бы слушать, а выругался бы и послал всех нас… сами знаете куда.