Тадзимас
Шрифт:
Что он почуял? А вот и почуял.
Я увидел: недолго луна торжествовала.
Вот она уже сдвинулась влево, и это заметно.
И справа появилась точно временно бывшая в плену, а теперь вырвавшаяся из этого неприятного плена, небольшая часть солнца.
Солнце стало напоминать растущий, прибывающий месяц.
И тотчас же по всей округе запели, заголосили петухи. Солнце приветствовали. Ох, как они старались! Как пели! На разные голоса. И хриплые, и звонкие, и протяжные, и действительно петушиные, то есть от радости срывались, петуха пускали, и трубили они долго, дружно, всем петушиным миром.
Солнце – росло.
Света вокруг становилось все больше.
День
Листья ожили, зашевелились. Воробьи запрыгали, зачирикали в кроне инжира.
Появились насекомые. Низко над крышами пролетела стая чаек и направилась прямиком к морю.
Свет прибывал. Тепло прибывало. Жар августовский возвращался. Все возвращалось – на круги своя.
И никакого тебе конца света!
Жизнь продолжается. Не так-то просто перешибить ей хребет, не так-то просто прервать ее дыхание. Потерпит, переждет – и снова жива, и опять сильна. В силе. Во здравии. В славе. Во всей красе.
И солнце – радовалось. И свет его – воспламенялся. Был уже не стиснутым чем-то, не ущемленным, не зажатым, как будто горло рукою сдавили, не обиженным, не норовящим во что бы то ни стало прорваться сквозь преграду сюда, к нам, – но был просто свет. Животворный. Родной. Всегдашний.
Теперь луна – уходила. Смывалась. Удалялась. Хотелось бы ей поскорее, да не получалось. Ползла. Сходила, соскальзывала – опять в синеву, в которой ее совершенно не было видно. Не на своем месте была. Не там, где следует ей, побывала. Зарвалась. Много о себе мнила. Так давай уходи. Соображать надо, что делаешь. Она и соображала, наверное, задним умом. Надо ей было – сваливать. Отваливаться, как клещ, от солнечного тела. Не успела и кровушки толком попить, не дали ей, не позволили. И луна сдвигалась с солнца, отодвигалась – не в тень, а в пустоту, которая, возможно, была там, за синевой неба, – луна уходила и уходила, и ни у кого не было сожалений о ней. А что – жалеть? О чем? Теперь все ясно. И мы на нее, на луну, еще насмотримся.
А солнце – вот это да. Чем его заменишь? Что противопоставишь ему? Оно – одно. Сразу на всех. Жизнь всему дающее. Энергию дающее. Само – сила, и силу в нас вливающее. Само – свет, и свет нам дарящее. Дух, дыхание – вышних. Путь его – наш путь. Все нити – к нему. Оно – суть, первоначало существования нашего. Исток жизни. Как говорил Шатров: «И сразу видно: это – Бог!» Верно говорил. И уже неинтересно мне было наблюдать за солнечным затмением и дальше. Все ведь, в самом-то деле, стало ясным, стало очевидным. Не затмишь его, солнце, и все тут. Оно – солнце. Наше. Цело оно. Живо.
Я подошел к розовому кусту и понюхал снова ту, знакомую, крайнюю, красную розу. Она – снова запахла.
Я вздохнул – и улыбнулся.
И вернулся в дом, где уже было светло.
И столбик термометра пополз вверх, на прежнюю свою высоту.
И Святая гора видна была в моем окне. Большая гора, все окрестные вершины, кряжи и холмы замком смыкающая.
И справа от нее сияло все возрастающее солнце.
И смотрел на меня с портрета – Волошин.
И радость была в его взгляде. Свет был в нем.
И не только слог «ки» – духовная нить, незримая связь – был в первой, украинской половине его фамилии, но и – «кирие». Господь.
Все – не случайно. Далеко не случайно. И особенно все, что связано с Волошиным. Его день. Но – и дальнейшие дни – его. С ним. И дальнейший свет – с ним. Дух коктебельский – с ним. Путь. Солнца ли, слова ли, – в мире. Горение. Дыхание. Продолжение речи.
Я устроился за своим столом рабочим. Настроился внутренне – на светлое, на хорошее. Достал свои бумаги. И начал работать. Потому что работа – путь и
И солнце светило, и день был необычно долгим, и долго еще, ближе к вечеру, да и вечером, и позже, к ночи, словно некое светлое эхо его все звучало в природе, в мире, в душе, все длилось, все светилось и пело в памяти, норовя помедлить еще, задержаться еще хоть немного, побыть еще здесь, рядом с людьми, не желая, совсем не желая уходить, исчезать, прощаться, – пусть до рассвета, пусть до утра, – долгое эхо, светлое эхо, поющее эхо радости жизни.
Как это важно – радость!
Как это много – жизнь!
И Волошин – живой – был рядом.
И пели по всей округе, торжествующе пели, небывалым, огромным, ликующим, слаженным хором, выкладываясь, вдохновляясь продолжением радости жизни, пели сверчки.
И ни одна звезда не упала этой ночью с высокого неба.Свет был – свят. Путь был – ясен. Дух был – радостен. Дом был – дружен с трудом.
На то он и август, со своим собственным ритмом, своим светом, своим, совершенно особенным, вроде бы и внутрилетним, частично-летним, признанно-летним, но, если внимательно приглядеться, если хорошенько вслушаться – то и с некоторым раскачиванием, с намечающимся уже и постепенно усиливающимся движением в сторону осени, хотя и все еще теплым, полнокровным, самодостаточным, как и всегда, миром, чтобы в нем неизменно присутствовал Волошин.
Мы и глазом не успели моргнуть, как уже подошел очередной, по традиции отмечаемый в Коктебеле, волошинский день – семнадцатое августа. Именины Максимилиана Александровича.
Давно, упрямо и прочно стоявшая изнурительная жара, не желающая даже вечерами уступать место хотя бы относительной прохладе, накопившаяся в перегретом воздухе какой-то диковатой массой, выжелтившая кое-где листву, иссушившая почву, сделавшая сухими и колючими травы на Тепсене и прочих окрестных холмах, воду в море превратившая в теплое варево, почти не освежающее, в котором растворились без следа остатки той бодрости, что является обычно следствием морского купания, длинными волокнами и обволакивающими волнами перемещавшаяся от нечего делать по дворам, по садам, где не знали, куда им деваться, деревья с обвисшими кронами, сутулившимися стволами, душными сгустками нависавшая в доме, по всем углам, по всем закуткам, застревавшая в шторах, буквально клубящаяся под потолком, в этот день умерила свой пыл. Стало вдруг легче дышать. Появилась возможность без особых усилий, без всякой одышки двигаться по комнатам, по двору, и даже передвигаться в пространстве, то есть, пусть поначалу и недалеко еще, пусть и осторожно, с некоторой опаской, с оглядкой, но все же – выходить за калитку, все же – идти куда-то, не рискуя перегреться и, что уж совсем было нежелательным, схватить по дороге тепловой удар. Природа смилостивилась ко всем нам. Погода позволяла нам идти куда-нибудь, если это было необходимо. Тем более, если идти надо было не куда-нибудь, а в Дом Волошина. А туда в этот день вели все дороги.
Борис Гаврилов, бывший директор Дома-музея Волошина, жил у меня. Нынешний директор, Наташа Мирошниченко, предложила ему вести вечер, посвященный волошинскому дню Ангела. Борис, конечно, согласился. Для него это было, особенно сейчас, важно. Он позвал с собой меня:
– Пойдем, Володя! Почитай хотя бы пару стихотворений. Хорошие люди будут. Да и я собираюсь кое-что сказать. Не только о Волошине, но и о тебе. Мне обязательно надо это сегодня сказать.
Борис прекрасно знал, как редко и неохотно выбираюсь я на всякие людные сборища. Однако сегодня случай был действительно особенный. И я решил пойти. К Максу пойти, как мы иногда между собой, все старые коктебельцы, говорили.