Таёжная кладовая. Сибирские сказы
Шрифт:
– Жених – не жених, да не надо б двоих…
– Складно!
– Кому складно, кому накладно…
– Оно так…
Постояли, помолчали… Знать, было об чём. Беда-то разная, а горе одно.
– Пойдём, Лизавета, – зовёт кузнец, – повечеряй со мною, одному-то в горло ничего не лезет, а там я тебя провожу.
Согласные, ушли в пристройку.
Тишина укрыла кузню закатным крылом. Только медовый серпень на холодной заре шелестел отавой, да грачёвый грай за яром полоскал озимые чёрным вихрем.
…Уж и кукушка давно подавилась ячменным зёрнышком [12] ,
В Чернышихиной избе туман густой поселился: семейные ходят, друг дружку не видят. Ни ветерка свежего, ни лучика светлого…
Завтра – Успенье [14] , а они его празднуют уже восьмую неделю.
Вечером Фёкла квашню поставила, молоко в кринки сцедила, подойник на шесток опрокинула, кликнула Зинку с чердака, где горевуха бобы шелушила, и потянула её за собой.
12
Кукушка замолкла – считалось, что подавилась ячменным зёрнышком.
13
Ильин день – медведь лапу обмочил, купанию конец.
14
Считалось, что с Успенья солнце засыпает. Начало молодого бабьего лета (с 28 августа по 11 сентября).
– Пошли, что ли, чёртово семя. Будет когда конец муке моей? И спихнуть-то тебя, паразитка, не могу. Навязалась на мою голову… Ступай! Иди! В ноги падай!
Зинка было заупрямилась:
– Ай не видно те, маманя? Седло-то не по коню. Чужая ложка рот дерёт.
Фёкла себя ажно по ляжке хлопнула:
– Во, рассудила! Дура и есть. Да где тебе, дуре, понять, какой ложкой хлебать? Идём, говорю! Не то обоих вас прокляну!
Пошла угревая за матерью, как тоска за пьяницей. Подходя к кузнице, Зинка опять оробела: «Не пойду и не пойду». Фёкла канителится, а девка своё:
– Хоть убей, не пойду.
Во злобе досадной Фёкла так долбанула дочку по лысой башке, что Зинка с ног свалилась и завыла.
На тот вой Чугунок дверь в пристройке отворил, оглядел темь непроглядную, сказал в пристройку:
– Почудилось, должно… – И дверь закрыл.
Фёкла так вся к окошку и приросла: «Кому сказал?»
От малого света лицо её стало таким страшным, что притихшая было Зинка опять заскулила. Фёкла дёрнула её за рукав.
– Молчи, лындра заморская. Досиделась!.. Гляди, как муженёк твой Кудияриху обхаживает. Я его щас обхожу… Неси хворосту! Я им щас Успенье отпраздную! Чо стоишь, кикимора!
А у той «кикиморы» словно змея по спине ползёт – белее луны стоит, знобится в три трясучки.
Чернышиха сама под навес побежала, на ходу всё шипит:
– Я ж вам подкину жару! Я ж вас, голубки, выкурю. Вы у меня забудете и про любовь, и про разговоры…
Нахватала Чернышиха хворостин веником, уголья в горне кузнецовом раздула… Дверь в пристройку распахнула и шуганула веник огненный
Мигом обхватил огонь кузнеца. Лизавете бы тушить пламя, а она припала к парню и задымилась сама.
Тут-то и поняла Фёкла, что натворила злоба её. Со страху бросилась она бежать распадком подальше от пожару. А вдогонку ей – долгий, как горе, наковальный звон.
Гудит наковальня чище вечевого колокола, зовёт народ…
Люди, гомоня и обгоняя друг дружку, уже бегут с яра в распадок.
Поняла Фёкла: куда ей бежать-то? Некуда ей бежать.
Повернула она за толпою и, будто ничего не зная, понеслась обратно к кузнице.
А там уж люди Зинку обступили, руки крутят.
Чернышиха упала перед народом на колени, голосит:
– Люди добрые! Дура ить она, дура! С малого ума ить она подпалила кузню. Лизку Кудиярову тут с мужиком углядела. Пустите вы её, дуру!
Расступился народ. И то! Что с дуры-то возьмёшь?
Чернышиха кинулась было дочку-то на радостях обнимать, да Зинка так на мать поглядела, что та истошно заорала и плашмя пала на землю.
А Зинка, не видя боле перед собою помехи, пошла прямиком в огонь.
Тут и крыша рухнула.
Никто не помог Чернышихе подняться с земли. Обходя её, стал народ расходиться по своим дворам.
На другой день сговорились люди разобрать пожар да косточки, какие найдут, схоронить.
Не успели они спуститься с яру, как полетел им навстречу из пустой кузни наковальный звон. На яру мужики шапки поснимали:
– А ведь то ж по Зинке звон. По её безгрешной душе.
Ведьма
У времени-то сподручней взять премудрость давнюю, когда она скатилась к жизни по речам виденных тобою людей. И чего только по дороге не прицепится к ней? Обрастёт она, правда малая, уж такою непробираемой куделью придумок, что только руками разводишь да головой качаешь. Так ведь, не омочив бороды, не помоешь головы.
А знать нужно её – старинушку. Не затем знать, чтобы лезть в знать, а чтобы двоераз не спотыкаться об один камень.
Была, сказывают, в нашем роду сибиряночка, Глафира Маркова.
Кто знает, каким отростком ветвилась она на нашем родовом дереве? Только не выпало ей на долю передать по крови красоту свою, возвеличенную многократными пересказами до неслыханного предела.
Должно, красота-то несказанная и бросила её зимним временем в бега, от руднишного хозяина. Выгнала её на Сибирский тракт, прямо под розвальни купеческим обозникам, понужавшим разлётных пристяжных солёным словцом. Так, смятую до полусмерти, и привезли её обозники хмельноголовые на постоялый двор. Кинули Глафиру в тараканий угол закоптелой мазанки.
Может, и лучше бы для Глафиры было, когда бы хозяин постоялого двора стянул её с лавки за холодные ноги…
Не рассказало нам время, куда и откуда ехал в эту пору по Сибирскому тракту смурной барин – ломливый скоробогатько. Ехал он, видать, изгаляться дармовыми деньгами над тёмным народом нашим, в подмогу нужде, и без того забрившей волю мужика.
И завернуло его на тот постоялый двор, где Глаферья ждала покаяния. Крякнул барин от изумления, увидевши в зачуханной мазанке красавицу Глафиру: