Таков мой век
Шрифт:
Через некоторое время я подхватила в городском бассейне экзему, от которой сильно страдала и никак не могла избавиться. Французский офицер порекомендовал мне врача, бывшего эсэсовца, который вылечил его самого. Практиковать врачу запретили, но я тем не менее разыскала его адрес. Он сам открыл дверь. Молодой, симпатичный, с узким мрачным лицом. «Не могу вам помочь. Мне запретили». Я победила его сопротивление фунтом швейцарского кофе, а он одолел невидимых паразитов, мучивших меня. Что же он делал в СС? Если бы он работал в концлагере, то ему бы не только запретили принимать пациентов, но посадили бы в тюрьму и судили. «Я был врачом в полевой части СС», — сказал он мне. Можно
Постепенно забываешь о том, что знаешь, и начинаешь верить во всеобщее недоразумение, заблуждение, случайность, но вдруг прошлое восстает и растравляет тебя.
Молодой немец-шофер, который обычно возил меня, был очень неуклюж. Он плохо справлялся с рулем, делал массу лишних движений, его реакция оставляла желать лучшего, а джип — машина не простая. Наконец однажды вечером я обратилась к ответственному лицу с вопросом, как можно держать такого неумеху. «Я все понимаю, но, видите ли, мадам, мы прощаем ему все из признательности. Незадолго до конца войны он помог бежать одному военнопленному, за что его жестоко мучили в гестапо. Сломали обе руки, но не это главное. Его кастрировали как быка, раздавив гениталии между двух досок…»
Так, неожиданно сквозь обыденную жизнь начинала проступать иная реальность.
Глава V
Телефонный звонок в отель. Журналистов информировали о том, что возле соседнего населенного пункта обнаружили груды трупов. В послеобеденное время в пресс-центре нас оставалось всего трое, парижанин Р., бывший заключенный концлагеря Ж. и я. Немного поплутав по сельским дорогам, джип свернул к освещенному августовским солнцем лесу. К машине направился капитан. Он повел нас вперед. Запах разложения становился все сильнее. Из-под армейских серых одеял торчали бесформенные останки, сгнившие лица… «Не могу, сейчас меня вырвет», — шепчет двадцатидвухлетний Ж. и поспешно идет прочь… Капитан говорит: «Врач уже здесь, он считает, что это обычная для лагеря практика — пуля в затылок… На одном из свитеров погибших мы нашли значок эльзасского спортивного клуба. Вероятно, это были пленные из лагеря непокорных эльзасцев, располагавшегося в тех бараках, где теперь служба связи». Мы стоим жалкой горсткой над неопознанными телами казненных.
«В деревушке утверждают, что никогда не слыхали о казнях, — вмешался в разговор другой офицер. — Полковник приказал жителям принести одеяла и заставил их пройти перед жертвами. Они подчинились с большой готовностью, многие пришли с детишками, которых я не подпустил. Зачем детям это видеть!»
«Самое странное, что один из лагерных охранников даже не сбежал, а преспокойно укрылся в деревне, где и был арестован. Хотите его увидеть?»
Зачем? Но потом мы согласились.
«Он там, за деревьями, теперь его охраняет бывший пленный из этого же лагеря».
«А вы не опасаетесь мести?»
«Нет, мы бы услышали крики. Лагерный охранник не показался мне смельчаком».
Вместе с оправившимся от тошноты Ж. мы не без колебаний отправились в соседний лес. Все в порядке. Охранник, средних лет, с мятым лицом пепельного цвета, без наручников, прислонился к дереву. Он в смятении, скованный животным страхом. В нескольких шагах, повернувшись спиной и демонстрируя незаурядное хладнокровие, стоит бывший заключенный. Мы курим, чтобы избавиться от тошнотворного запаха смерти, пропитавшего волосы и одежду (я не избавлюсь от него до ванны). Слушаем рассказ военнопленного о жизни в лагере: «Этот тип не всегда был таким», — кивает он в сторону охранника.
В Раштатте все по-другому. Тридцать семь благоразумно сидящих на скамье подсудимых ничем не напоминают «сверхчеловеков». Я присутствую на процессе над бывшими охранниками «Нейе Бреме», разглядывая красную мантию француза-судьи,
Горнец, комендант, и его помощник Шмоль — лагерные знаменитости. Еще здесь красивая и странная девица, единственная из палачей сохранившая до конца презрительную усмешку. Прочие же — мелкая сошка, статисты. Среди них: маленький монстр, польский еврей Ребульский, похожий на гомункулуса из пробирки, четыре ведьмы, словно вышедшие из фильма ужасов, череда больших и маленьких теней, силящихся обрести довоенное лицо. В прошлом они были скромными служащими, консьержами, привратниками. Свидетели расскажут, какими все они были прекрасными отцами семейств. И лишь особые обстоятельства выбили их бесцветное благообразие из привычной колеи.
Горнец же стал эсэсовцем по призванию, еще в 1933 году вступив в элитные части. Выжившие жертвы рассказывали немыслимые ужасы о его диких зверствах. Кто бы подумал? В нем не осталось ни следа жестокости и надменности. Во время чтения приговора, вздымая руки к небу, он восклицает: «Бог мой! Сказать такое обо мне!» И плачет. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» обрисовал подобный человеческий тип: «Стоит отнять у них возможность приносить страдание, и они превращаются в ничто». Его помощник Шмоль, тридцатилетний, приятный наружности человек, прикрывается незнанием. Он только выполнял приказы. Особая дружба, связывавшая их с комендантом, исчезла. Нет, он никогда не видел, как избивали заключенных, не знал, что они умирали от голода…
«А живые скелеты, мимо которых вы проходили?» — спрашивает судья.
Комендант и его помощник перекидывают друг другу обвинения словно мяч, клокоча от ненависти, как это случается между сообщниками.
От свидетелей выступает некий Колетт, он стрелял в Лаваля, и тот помиловал его. Свидетельское показание разочаровывает мелодраматически-жестокими деталями. Двадцать девять дней и ночей он носил кандалы и показывает следы на своих запястьях. Кажется, будто перед вами мальчик, которого случай сделал героем и который не хочет быть забытым. «Если вы не расстреляете их, придется мне самому заняться этим!» — кричит он членам трибунала.
Следующим свидетельствует депортированный чех, простой человек, чей рассказ впечатляет больше, чем проклятия Колетт. Повседневными стертыми словами он рассказывает о том, как один из обвиняемых несколько часов наблюдал агонию забитого охранниками узника.
«Как вы думаете, зачем он столько часов разглядывал жертву?»
«Не знаю. Может, ему просто было интересно смотреть, как человек умирает», — пожал чех плечами.
Рассказы о русских, французских, английских и даже китайских жертвах. Воздух в зале сгущается, становясь удушливым. Постепенно бесцветные обвиняемые обретают отличия, индивидуальность. Ольга Браун искала в садо-мазохистском аду обожания и страха перед собой… А остальные? Их мотивы остались нераскрытыми. Зачем они выбрали это ремесло? Из патриотизма? Из желания услужить идеологии? Пусть скажут сами. Хочется, чтобы, по крайней мере, Шмоль и Горнец прокричали нам в лицо о своей ненависти. Судьба их определена, на снисхождение рассчитывать не приходится. Так почему же не бросить нам в лицо, как они нас презирают, что они сознательно выполняли свой долг, освобождая мир от «нечисти», сожалея лишь о том, что не до конца осуществили нацистские чистки. Но нет, ничего. Хнычут, страх перед возмездием затмевает чувство достоинства. Оправдываясь, они недоумевают: «Репрессии? Какие репрессии? Жертвы? Какие жертвы?»