Таков мой век
Шрифт:
Непросто говорить о моих бывших собратьях. С некоторыми я подружилась, встречалась с удовольствием, но вне этих сборищ — они казались мне пустыми. Ближе всех я знала поэтов Владимира Смоленского, Юрия Софиева, Довида Кнута, Виктора Мамченко, писателя Ивана Шкотта и Алферова, появившегося среди нас позже. Но дух поэтических радений, будь то в «Ля Болле» или, позднее, в «Селекте» и «Наполи», двух других монпарнасских кофейнях, куда эти потерянные интеллигенты приходили ради «чувства локтя», был мне решительно чужд. Были там группировки, кое-кто сохранял собственное оригинальное лицо, и тем не менее странное и досадное однообразие царило на этих собраниях, где я встречала подвижников изящной словесности. И действительно требовалось немалое мужество, чтобы продолжать какую-то литературную деятельность в окружавшем нас враждебном мире. Жизнь эмигрантских поэтов и писателей была невероятно трудна. Некоторые работали на заводах. Юрий Софиев
Над умами властвовали и делили свое влияние на молодежь писатели старшего поколения, пользовавшиеся известностью еще в России: поэт Георгий Иванов, ученик акмеиста Гумилева, Владимир Ходасевич — но он не так часто появлялся на ночных сидениях, — Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский, эти два «священных кита», принимавших молодежь у себя в Пасси; и, наконец, поэт и критик Георгий Адамович. Влияние Адамовича и Иванова преобладало, оно-то и придавало русскому Монпарнасу тот самый декадентский петербургский тон.
Я же чуждалась любых влияний, входить в группировки отказывалась, и, главное, природа моя противилась всякому проявлению декадентского духа; я понимала прекрасно, что кое-кто их моих собратьев смотрел на меня, как на «аутсайдера». Но не желала «растворяться» и, случалось, играла роль простолюдина, дерзнувшего крикнуть, что король-то гол. Большинство членов объединения были уроженцами небольших провинциальных русских городов. И я находила, что стиль петербургского декаданса не был им к лицу.
Разговоры об искусстве и метафизике за столиком кафе, на голодный желудок, после одной только чашечки кофе — таков был образ жизни русского Монпарнаса. Человек тридцать, заранее не сговорившись, хмуро рассаживались за столиками «Селекта» или «Наполи». Пруст и Бергсон, Блаженный Августин и Джойс соседствовали в их разговорах с Соловьевым, Розановым и Блоком. Часто я ловила себя на мысли о том, что, рассуждая эдак часами о литературе, они эту самую литературу и предавали: лучше уж было бы употребить потраченное время на творчество. Потому-то русский Монпарнас породил главным образом поэзию; прозаиков было мало: проза требует непрерывной работы. Поспешу сказать, что Владимир Набоков, писавший тогда исключительно по-русски, жил в Берлине и к Монпарнасу не принадлежал. Впрочем, монпарнасцы его недолюбливали, и это можно понять: он всегда держался особняком. До войны, в самые трудные для него годы, я была очень дружна с Набоковым. Правда, я тогда безоговорочно восхищалась его талантом. Вероятно, без этого непременного условия он и сегодня никого не стал бы считать другом. А я с возрастом стала смотреть на его творчество более критично.
Из всех монпарнасцев самый оригинальный и тревожный талант был у Бориса Поплавского. Я очень мельком была с ним знакома в Константинополе, когда мы оба были детьми; а когда мы встретились в Париже, меня отдаляло от него то, что он называл духовными своими исканиями, или во всяком случае те средства, которые он при этом применял, да и некоторые черты его характера. Я отказывалась принимать и его святотатство, и его нездоровую тягу к саморазрушению.
У Бориса Поплавского внешность была далеко не поэтическая, а рост, возможно, несколько ниже среднего. Это был крепкий, коренастый молодой человек. Днем ли, вечером ли, он всегда носил темные очки. С некоторыми людьми держал себя дерзко, другим — так было со мной — чрезмерно льстил. И проза, и поэзия его казались мне очень интересными, более того, захватывающими, но в одном я его упрекала: он не желал признавать, что талант — это прежде всего долгое терпение. Его творения, как и он сам, были беспорядочны. Странный это был человек — абсолютная искренность сочеталась в нем с мелочной игрой в ложь. Думается, дар его был близок к гениальности. Его поэзия звучала неподражаемо, как может звучать только талант самобытный. Неоконченный его роман «Аполлон Безобразов» самим названием своим показывает всю противоречивость Поплавского: его желанием было — балансировать между Аполлоновой гармонией и душевной неустроенностью. А в набросках ко второму, тоже неоконченному, роману «Домой с небес» перемешаны гнусность, святотатство и крик души.
Наблюдая, как в шестидесятые годы сотни парижан толпились на выступлениях Евтушенко или Вознесенского, я сожалела о том, что французские интеллигенты проявили так мало интереса к поэтам-эмигрантам, а некоторым из них суждено было с блеском войти в историю русской словесности. Ведь они, вместе горделивые и смиренные, десятилетиями жили бок о бок с французами. Но, насколько мне известно, не было ни одного случая, чтобы кто-то из
Судьба русских молодых поэтов и писателей так и осталась до конца очень трудной. Борис Поплавский погиб (вследствие несчастного случая или по своей воле — неизвестно) от чрезмерной дозы наркотика. Смоленский, прожив чрезвычайно трудную жизнь, умер от долгой и мучительной болезни, которую переносил с горячей верой. Мой добрый приятель Иван Шкотт — он не эмигрировал, а бежал с советской каторги на Колыме, куда попал как участник студенческих беспорядков 20-х годов, — покончил с собой, так как после пережитого стал глохнуть и слепнуть. Юрий Мандельштам и Юрий Фельсен погибли в нацистских лагерях как евреи. Борис Дикой был расстрелян за участие в Сопротивлении. Юрий Софиев после войны вернулся в Россию, и я его не отговаривала. В течение двадцати или даже тридцати лет он мыл витрины парижских больших магазинов. «Чтобы не было скучно, — говаривал он мне, — я читаю вслух стихи Блока или Тютчева». Политикой он не занимался никогда. В Алма-Ате жизнь его стала несколько легче.
Борис Дикой-Вильде приехал в Париж из пограничной с СССР страны, где оставались очень активные русские меньшинства. Литературная его карьера оказалась недолгой. На русском Монпарнасе Вильде был фигурой своеобразной. Как литератора он себя всерьез не принимал, о чем сказать не лишне. Он был скорее человеком дела и мысли, чем поэтом. Меня поражали, во время моих редких с ним встреч, его глубокие знания во всех обсуждаемых темах и какая-то внутренняя сила, обитавшая в этом голубоглазом юноше. В Париже Вильде учился, и блестяще: он изучил японский язык в Институте восточных языков, закончил Этнографический институт и начал работать в Музее Человека. Сегодня его мученический прах вместе с прахом другого русского сопротивленца, Левицкого, покоится на Мон-Валерьене. Оба они, и Вильде, и Левицкий, организовали в 1941 году группы Сопротивления в Музее Человека [65] .
65
Группа Сопротивления при Музее Человека была организована Борисом Вильде и Анатолием Левицким летом 1940 г. (Прим. перев.).
Но пока еще разыгрывались более глухие трагедии. В те годы интеллектуальный снобизм был так же силен, как и в наши дни, и мода воспринималась с той же наивностью. Так, молодожены из бельгийских интеллигентов, отправившись в свадебное путешествие, сообщали в посланной друзьям открытке, что у них «все происходило» гораздо лучше, чем описано в «Любовнике леди Чаттерлей»; некий русский поэт, приглашая на свидание «родственную душу», холодно писал: «Приходите, у меня раздвоение личности»; а добрая русская домохозяйка Екатерина Бакунина, под влиянием того же «Любовника леди Чаттерлей», произвела на свет роман под названием «Тело». Что касается меня, я находила все это весьма комичным.
На русском Монпарнасе было много евреев. До того времени мне редко приходилось встречать евреев, и великолепный поэт Довид Кнут казался мне тем более интересным, что стержнем его поэзии — как и живописи Шагала — была причастность к жизни русского еврейства, дотоле мне совершенно не известной. Маленького роста, смуглолицый, Довид Кнут декламировал свои стихи:
Я, Довид-Ари бен Меир, Кто отроком пел гневному Саулу, Кто дал Израиля мятежным сыновьям Шестиконечный щит; Я, Довид-Ари, Чей пращ исторг Предсмертные проклятья Голиафа, Того, от чьей ступни дрожали горы, Пришел в ваш стан учиться вашим песням, Но скоро вам скажу Мою. Я помню все: Пустыни Ханаана, Пески и финики горячей Палестины, Гортанный стон арабских караванов, Ливанский кедр и скуку древних стен Святого Иерушалайми…