Таков мой век
Шрифт:
В Довиде Кнуте не было ничего декадентского, но ему случалось жаловаться на то, что революция не дала развиться его поэтическому дару. Однако он был достаточно умен, чтобы засмеяться, когда я прервала его стенания: «Подумайте, Довид, кем бы вы были сейчас, если бы не революция? Сидели бы в своем захолустье в Бессарабии, торговали бы мамалыгой и селедкой в «бакалейке» у какого-нибудь родственника, а очутились в Париже, в столице Европы, и стали одним из самых видных поэтов эмиграции. Революция спасла вас от весьма убогого существования…»
Значительна была роль русских евреев в развитии русской литературы за рубежом. Надо мне с сожалением признать, что эту литературу поддерживали своими средствами и вниманием вовсе не «сливки» эмиграции. Самыми активными издателями и книготорговцами оказались евреи; евреями были и меценаты, и попечительницы голодных наших поэтов. На монпарнасских «сидениях» всегда присутствовали несколько молодых евреек, имевших обеспеченных отцов или мужей. И на подписных листах в пользу заболевшего или вконец обнищавшего литератора — такие листы всегда держала добрейшая Вера Николаевна
Каким бы ни был вклад евреев в революцию 1917 года — а ведь озлобление, толкнувшее их на участие в революционном движении, вполне можно понять, — оказавшись вне России, русские евреи стали как бы тосковать по стране. И в наши дни в Израиле (куда переселился послы войны и где умер Довид Кнут) можно еще встретить некое сообщество таких израильтян «со славянской душой».
Лучше всего складывались у меня отношения с русскими писателями старшего поколения — если не считать Мережковского и Зинаиды Гиппиус, которых я посетила один-единственный раз. Я была молода и с нетерпимостью, свойственной молодости, тотчас же решила, что мне за этим чайным столом делать нечего. Дмитрий Мережковский был в России столь же знаменит, сколь и жена его Зинаида Гиппиус, и за границей его знали лучше, чем других писателей эмиграции [66] . Мне хотелось с ним познакомиться, но в первый же раз, когда я вошла в их квартиру в Пасси, на улице Колонель Бонне (им посчастливилось сохранить эту квартиру с довоенных, до 1914 года, времен), я почувствовала, что царящая там атмосфера — не для меня. Вокруг чайного стола почтительно и робко сидели мои собратья, большая часть которых ютилась в мансардах или бедных гостиничных клоповниках (в те времена в Париже клопов было много, их весьма прилежно описал Илья Эренбург в своем романе «Любовь Жанны Ней»), и квартира Мережковских казалась им просто роскошной. Маленький, с бородкой, целиком погруженный в метафизические проблемы, Мережковский с большим удовольствием угощал молодых гостей своими разговорами, и его жене частенько приходилось вмешиваться, чтобы «навести порядок», на манер лондонских барменов, когда они говорят запоздалым клиентам: «Time, gentlemen, time» [67] . Зинаида Гиппиус в молодости была, как говорят, очень хороша собой и пользовалась большим авторитетом в либеральном Петербурге. Вот как мне описывал ее один человек, знавший Зинаиду Гиппиус еще в ту пору и пришедший к ней однажды с просьбой об участии в студенческой манифестации. К нему вышла дама, облаченная в некую белую хламиду, с распущенными, покрывавшими плечи рыжими волосами. Она оглядела его сквозь лорнет своими зелеными глазами и только после этого заговорила. В Париже, естественно, уже сказывались ее годы. Я увидела старую, высохшую рыжеволосую даму. Мне были не по душе ни ее прекрасно сделанные, холодные стихи, ни ее очень хорошо написанные и едкие критические статьи, ни сама ее двуполая природа. Старая дама мне не понравилась, и я к ней больше не пошла. Об этом, возможно, стоило бы пожалеть, но я была не так гибка, чтобы притворяться, будто восхищаюсь ею. И сегодня я все еще считаю, что у Зинаиды Гиппиус было больше ума и индивидуальности, чем таланта.
66
Из всех русских писателей, погребенных на русском кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, только на могиле Мережковского установлен памятник, подаренный его иностранными издателями. (Прим. автора).
67
«Пора, джентльмены, пора» (англ.).
Когда стали поговаривать о том, что Нобелевская премия по литературе будет присуждена кому-то из писателей эмиграции, все были уверены, что выбор Шведской академии мог пасть лишь на Мережковского или Бунина. Ходил похожий на правду анекдот, будто Бунин предложил Мережковскому «gentleman's agreement» [68] : пусть тот, кто получит премию, разделит ее с соперником. Но Мережковский, уверенный в том, что премия может достаться только ему, отказался. А она досталась Бунину.
68
«Джентльменское соглашение» (англ.).
В том, что в интеллектуальном плане я никак не воспользовалась присутствием в Париже Мережковских, виноваты лишь некоторые природные мои свойства. Я с опаской отношусь ко всякой групповщине, да и религия для меня не тема для салонных разговоров, пусть даже литературных. Для меня это как бы форма для отливки, в которую мы должны попытаться вместить всю нашу жизнь.
О Ремизове, с которым виделась каждый раз, когда приезжала в Париж, я уже говорила; этот сложный человек не переставал быть для меня загадкой. С Владиславом Ходасевичем встречались мы редко, но я очень ценила в нем большого поэта, проницательного критика, тонкого, образованного, умного человека. С большой симпатией и восхищением относилась я к двум очень разным женщинам: к тонкой и умной Надежде Тэффи, настоящей даме, и щедрой, порывистой дикарке Марине Цветаевой. Могла ли она не быть одинокой? Марина всегда парила на каких-то высотах и удивлялась, когда другие отказывались перепрыгнуть вслед
Всю жизнь свою Марина страдала — она родилась с оголенными нервами. И настал день, когда летом 1939 года, справедливо рассудив, что эмиграция ее не понимает (а кто мог бы ее понять?), она приняла решение вернуться в СССР, куда звал ее, вероятно, по заказу, Сергей Эфрон.
Путь Марины Цветаевой лежал через Брюссель; здесь мы в последний раз встретились. Я умоляла ее не ехать в Россию. «Я больше не могу, — повторяла она, — выпихивает меня эмиграция». Но я не сдавалась: «Марина Ивановна, подумайте, живя здесь, вы можете еще мечтать, что в России вам будет хорошо. А если в России вам будет плохо, то и мечтать будет больше не о чем». И еще я говорила ей вот что: «Как сможете вы, с вашим характером, беспрекословно подчиняться всему, что там будут от вас требовать? И сможете ли вы молчать, как велит осторожность?» — «Что бы ни случилось, я всегда буду с преследуемыми», — твердо сказала она мне. Но я и так это знала. Чем стала ее жизнь в СССР? Может быть, когда-нибудь узнаем. Но смерть ее, завершившая трагическую ее жизнь, уже говорит о многом. В 1941 году Марина Цветаева повесилась недалеко от Казани (в Елабуге).
В своей статье «Искусство при свете совести» Марина Цветаева писала: «Быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы… И зная это, в полном разуме и твердой памяти… утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова — на нем я чиста».
Марина знала, что в области ей отведенной — в поэзии — она никогда и ничему не изменила.
Если «одержимость», подобная Марининой (с точки зрения христианства — чрезмерная), и есть грех, как замечает профессор Федор Степун в своем предисловии к посмертной книге Цветаевой, то этот грех был, несомненно, искуплен мученической ее жизнью. И жила она во Франции, в Париже, — но кто из французов слыхал тогда об этом великом поэте?
Остается мне сказать еще о Бунине, Нобелевском лауреате 1932 года. Тогда-то я и познакомилась с этим русским академиком, последним из мастеров «поэтического реализма» — впрочем, это определение ему не нравилось. В то время это был шестидесятилетний человек, подвижный, с тонкими чертами, с несколько холодным выражением лица. Русская трагедия ранила его вдвойне. Жизнь его, как и его творчество, связана была с Россией. Он ненавидел большевиков, которые убили в ней все, даже сам облик ее; хотя в СССР и издают некоторые его книги — кстати, в довольно-таки покалеченном виде — «Окаянные дни» появятся там еще не скоро.
Этот умный человек не мог, однако, освободиться от некоторых застарелых комплексов. Мастер слова, познавший из книг и проницательным своим умом области весьма обширные, ставший самым молодым членом русской Императорской Академии, получивший, наконец, Нобелевскую премию, он все еще страдал от того, что так и не сумел завершить свое образование. Он принадлежал к древнему, но обедневшему дворянскому роду и от бедности своей сохранил чувство униженности — чувство, которое, понятно, еще усилилось в эмиграции. Человек увлекающийся, женолюб, он переживал свою старость, как порок. Он был самолюбив и всегда, по собственному выражению, «держал перед собой свечу», чтобы предохранить себя от возможных оскорблений. В конце 30-х годов я как-то получила от него в Брюсселе письмо, полное благородного негодования. Возвращаясь из Берлина, а может быть, как Нобелевский лауреат, из скандинавских стран, Бунин был подвергнут на немецкой границе унизительному осмотру, и гитлеровские таможенники в довершение всего заставили его раздеться догола. Он просил меня довести этот немыслимый факт до сведения общественности, опубликовав соответствующую заметку в «Ле Суар», что я и сделала.
Я не вникаю в причины симпатии и дружеской привязанности, которые Бунин проявлял ко мне и которые с годами возрастали. Может быть, он ценил мою независимость по отношению к нему вкупе с глубоким уважением. Ведь после Нобелевской премии он был окружен и льстецами, и еще большим количеством плутов. Трудно себе представить, какое количество просителей, легкомыслие которых могло сравниться лишь с их бесстыдством, привлекала к нему эта обрушившаяся на старого писателя шведская манна. Эмигранты были бедны; если кому-то вдруг выпадало богатство, то считалось, что нравственный долг требовал делиться с другими. В своей книжице «Записки беженца» М. Владиславлев рассказывает, что в одном из многих сотен полученных Буниным писем говорилось приблизительно следующее: «Как хорошо, что Вы получили Нобелевскую премию, нам как раз необходимо переехать на новую квартиру, а денег нет. Пришлите нам скорее такую-то сумму», — и неизвестная подпись.