Тебе мое сердце
Шрифт:
— Что, Кораблик? — спросил Алексей Иванович.
— Так… ничего.
— А я ведь знаю, что ты хотела сказать, — засмеялся и погрозил пальцем Жестяков.
— Что?
— Ты хотела сказать: «А ты, Данил, приходи к нам»…
— И вовсе нет!
— «…а то мне скучно, видите ли…»
— Да ну вас, дядя Алеша! Всегда вы выдумаете! — Оля покраснела, на ее восковых щеках проступили розовые пятна румянца.
— А вы и правда, Данил, перебирались бы к нам, — уже серьезно и с просьбой предложил Алексей Иванович. — Объесть нас вы не сумеете, потому что у нас у самих есть нечего. А спать будете на самом теплом местечке, рядом
Это было заманчиво и приятно, тем более что теперь я не испытывал ни недоверия, ни неприязни к старому инженеру: он тоже приобщался к нашему делу, в нем с каждым днем сильнее разгорался тот творческий огонь, который растапливает любой лед и согревает сердца.
И было у меня еще одно соображение: вот-вот должен был вернуться из Питера Граббе; в те дни мне случайно попал под руку учебник французского языка, и я начал зубрить слова, — мне хотелось понимать хоть часть того, что Граббе говорит Алексею Ивановичу, хотелось понять, о чем они спорят. Но из этой затеи так ничего и не вышло: я сумел заучить всего несколько десятков слов, когда снова появился Краб.
Уже кончалась подготовка к съезду Советов, карта ГОЭЛРО была окончательно смонтирована, опробована и стояла теперь близко от сцены, прикрытая на всякий случай драным холстом, на котором была выписана безмятежная морская даль, розовая от закатного, распростертого над ней неба. Мы с Петровичем соорудили из фанеры и досок огромную фигуру красноармейца, под «девшего на штык извивающегося маленького Врангеля, — у него, как мне помнится, даже была сигара во рту. Соорудили мы и капиталиста в высоченном цилиндре и с толстым пузом, с денежным мешком в одной руке и с кандальными цепями, взятыми из бутафорской — в другой. Эти фигуры, раскрашенные художниками, были выставлены на улицах и долго собирали вокруг себя толпу.
Помню вечер за несколько дней до открытия съезда. Алексей Иванович сидел за своим рабочим столом с логарифмической линейкой в руках и, бормоча «гм-гм… бр-бр», что-то старательно подсчитывал. Он теперь даже по ночам вскакивал со своего узенького деревянного диванчика возле двери, на котором спал. Непонятные слова то и дело срывались с его губ, мы с Олей только тихонько посмеивались над ним, над какими-то бьефами и гравитацией, над тальвегами и водосборными бассейнами: для нас это была китайская азбука.
Тихонько, стараясь не мешать ему, мы разговаривали. Я сел на край тахты, прикрыл Оле ноги, с них то и дело сползала шубенка. Портрет Юлии с задумчивой лаской смотрел на нас, отсветы пламени, ложившиеся на него из распахнутой печной дверцы, странно оживляли и красили ее лицо.
— Расскажи мне что-нибудь, Даня, — попросила Оля. — Так мне что-то скучно, так скучно!
И я опять рассказывал про свое детство, про разные мальчишеские шалости, про голубей, про то, как мы пугались в Калетинском парке привидения, а привидением оказался старенький сторож, который по ночам напяливал белый балахон и в таком виде бродил по берегу пруда, изображая привидение и отпугивая мальчишек.
— А мне вот как будто и вспомнить нечего, — вздохнула она. Подружек не было, почему — и сама не знаю. И только и помню одно — море. И Хабибулину собаку. Ее Шайтаном звали. А она вовсе и не злая была. И меня любила…
ИСЧЕЗНУВШИЕ РЕЛИКВИИ
Следующий день был полон неожиданных и значительных событий.
Когда мы с Петровичем, возвращаясь, подходили к своему дому, меня удивило странное обстоятельство, которого я никогда не замечал раньше. На третьем этаже, на подоконнике выходившего на улицу окна, стояла зажженная керосиновая лампа, от ее тепла на стекле вытаял круг льда, и теперь лампа была хорошо видна. Кто поставил ее на окно? Зачем? Вспомнив расположение комнат в квартире Шустова, я понял, что горит лампа на окне его кабинетика, где я разговаривал с ним первый раз. Может быть, это условный знак? Кому? О чем?
Дворника вместо Ферапонтыча в нашем доме тогда не было. Немного обогревшись, я отпер его конуру, взял лопату и вышел на улицу. Весь тот день валил рыхлый сырой снег, к вечеру улицы Москвы стали совсем белыми. В снегу петляли протоптанные пешеходами дорожки. Не спеша я принялся очищать тротуар, а сам все посматривал на горевшую в окне третьего этажа лампу. Ее свет казался особенно ярким потому, что большинство окон было едва освещено — тускло серебрился на стеклах лед, и за ним, где-то в темной глубине жилья, бессильно, в четверть накала, мерцали электрические лампы.
«Странно, — думал я. — Если бы лампа стояла в комнате больной, это можно было бы объяснить тем, что положение жены Шустова стало серьезнее, тяжелее. Лампу могли поставить куда угодно и просто позабыть о ней, если жизни больной угрожала опасность, если она, скажем, умирала. Нет, — думалось мне, — неспроста врывается в зимнюю тьму неосвещенных улиц этот свет».
И предчувствие не обмануло. Примерно через полчаса я увидел на противоположной стороне улицы двух человек. Они медленно шли, перекидываясь какими-то неразличимыми словами, и остановились, закуривая, против нашего дома. Продолжая чистить снег, я наблюдал. Они постояли, оглядываясь во все стороны, потом неторопливо пошли дальше, до перекрестка, и там перебрались на нашу сторону улицы. Я чистил снег, словно и не видел их, а внутри у меня все дрожало от нетерпеливого ожидания.
Мои глаза уж привыкли к полумраку неосвещенных улиц, но если бы не лежал в улицах только что выпавший снег, мне, пожалуй, было бы невозможно разглядеть этих ночных гостей. Один из них был в длинной кавалерийской шинели, такой же, как носил в ту пору Дзержинский, и в мерлушковой солдатской шапке, другой — в пальто с поднятым, закрывавшим лицо воротником, у этого второго под низко надвинутой шапкой настороженно поблескивали стекла очков или пенсне. Они поравнялись со мной и остановились.
— Бог на помощь; дружок, — сказал тот, что был в штатском, — снегу-то, снегу навалило. Не жалеет господь вашего брата, дворников.