Текущие дела
Шрифт:
— Да называй как хочешь. Мы, Юра, не рабы формулировок. И от любой шарахаться не станем.
В том, как Подлепич усмехнулся — легко, без горечи, без обиды, и как, не медля ни минуты, сам, первый, назвал это мирное предложение отставкой, было все, что требовалось: война без крови. А формулировка — это на бумаге. Это для тех, кто именно и жаждет крови.
— Кому прикажешь сдавать смену? — равнодушно спросил Подлепич.
И в этом равнодушии тоже было то, что требовалось — ни черта не терял Подлепич, только выигрывал. А сторона моральная, видно, его не трогала, —
— Кому сдавать, Юра, я и сам в затруднении… Второго Подлепича на участке нету.
Это была не лесть, а чистая правда, высказанная прямо и доверительно в ответ на сговорчивость Подлепича: заслужил!
И все-таки в сговорчивости этой послышались не то издевка, не то угроза, когда сказал, опять с усмешкой:
— Ну, поищи!
— Придется. Если вынуждают.
Подлепич не шевельнулся и только посверлил привычно пальцем в ухе.
— Трусость, Илья, не к тому еще вынудит.
Предложена была бескровная война — не затрудняющее никого соглашение, однако в ущерб производственным интересам — это тоже надо бы понять! — а он замахивался исподтишка, норовя ударить побольнее.
— Давай-ка наизнанку это вывернем, — сдержанно предложил Должиков. — Смелость — что такое, по-твоему? Не считаться ни с чем? Творить, что вздумается?
— Допустим, — ответил Подлепич и посверлил пальцем в ухе. — Будут еще вопросы?
И не хотелось грязь месить: противно, отвратительно! — а по сухому, чистенькому, видимо, дорожки не было.
— Еще вопрос, последний, территориальный, так сказать. Ты где прописан, Юра? В нашем доме, заводском? Или ночуешь незаконно? Без прописки?
Не насмехаясь больше, не насмешничая и не пытаясь увернуться, Подлепич сразу же ответил, будто рявкнул:
— Где я прописан, это тебя не касается!
— Касается, Юра. Не частная лавочка! Роняешь свой авторитет! Достоинство растаптываешь на глазах у всего коллектива!
Подлепич встал, хотел, видно, что-то злое бросить в ответ, яростное, но ничего не сказал, — молча со зверским лицом вышел из конторки.
Это Близнюкова, потаскуха, совратила его. Закрутила, гадина. Нож в спину участку. Такого мастера потерять!
Впрочем, какой-то рок давно уж висел над ним, Должиков был не враг ему, не агрессор, не поджигатель войны, — терпел, пока мог, пока существовали объективные предпосылки. А подан был знак оттуда, сверху, и кто бы это, позволительно спросить, не прислушался к такому красноречивому знаку?
В трусости обвинять — легче всего. А смелость так называемая — это у тех, кто ни за что не отвечает. Или не хочет отвечать.
Человеческая личность — как денежная купюра. Пока в ходу, не обесценена — ее хранят, берегут. А вышла из употребления — на мусор!
И жаль было Подлепича, и тяжко лишаться его, и был он противен, отвратителен, и все еще думалось, что можно бы с ним как-то иначе, поглаже, помягче, но мысли эти, разнородные, постепенно рассеивались, чувства, двойственные, притуплялись, как будто навечно исчез Подлепич, сгинул куда-то, помер и только память
Это, конечно, не сообразовывалось с тем главным выводом, который сделан был после ночных страхов, но страхи эти правомочны ночью, а днем люди ограждены от них текущими делами.
Болеть душой за всех — это басня. За всех — нельзя, не бывает, а за себя одного — совестно. Вот вечная мука!
Кого вместо Подлепича? Кого-нибудь. Иванова, Петрова? Перестановки — тоже мука.
А нужно было не мешкая идти к Старшому, согласовывать с ним эту мучительную перестановку.
37
Зина чего-то поела, несвежего, стало дурно ей на работе, и после смены, ночью, Подлепич отвез ее домой, уложил в постель, вызвал «скорую», всю ночь до утра просидел возле нее, а когда выходил, показалось, Должиков спускается по лестнице, вот-вот окликнет его, но никто не окликнул, и он тогда успокоился: значит, не Должиков.
Теперь уж было ясно: значит, Должиков; не видел бы сам, своими глазами, колоть бы воздержался. Кто что болтает, да еще со зла, по пьяной лавочке, — подхватывать то не в характере было Должикова.
Значит, он.
Но кто он мне, подумал Подлепич, соглядатай, надзиратель? Что мне до него и ему до меня? Обязан ли я, подумал, объясняться с ним? Обязан ли объяснять, как это было? Может, справочку еще, подумал, от врача того, со «скорой» — к делу? И в придачу — Зинины свидетельские показания? По такому поводу, подумал он, объясняться — унижаться.
Вины за ним не было, а если бы и была, он не считал бы ее виной. Ничего не сталось такого, преступного, в ту ночь и статься не могло, и если бы не Зинина дурнота, он не зашел бы к ней и не увидел бы его Должиков под утро выходящим от нее, но все равно — что бы в ту ночь ни сталось, но он это преступлением не признал бы.
А перейти на стенд готов был хоть сейчас.
Тут Должиков ничего не исказил и не приукрасил: слесарю лафа по сравнению с мастером, — только физически намного тяжелее. Но он, Подлепич, не боялся этого. Не старик же.
Самому проситься на стенд вроде бы неприлично, а коль это в приказном порядке, выбирать не приходится. Подлепич, честно говоря, был даже рад и, разумеется, не потому рассвирепел под конец, что постигла его участь немногих — мастеров возвращали к стенду редко, чаще шли они на повышение, и не потому взъярился, что от Должикова этого не ожидал. Как раз было предчувствие: Должиков замышляет что-то крутое, да и намекал. Так уж складывалось в смене, что видно было издалека: крутости той не миновать. Он, Подлепич, не был в обиде на Должикова хотя бы потому, что сам на крутость эту нарывался. И нарвался. Но сожалений, даже самых малых, не было у него: он считал себя правым — со своей стороны, равно как и считал правым Должикова — с его. Каждая сторона имела свой резон, однако жить по чужим резонам он, Подлепич, не мог. Так что яриться не было резона.