Телефон звонит по ночам
Шрифт:
– Как его звали? – спрашивает Лариса. – У тебя есть карточка?
– Нет. Ничего у меня нет. Ни карточки, ни писем. Я не люблю сувениры. Потому что они остаются тогда, когда уже ничего не значат.
– Чудачка, – говорит Лариса. – У людей альбомы. Полистаешь – и вся жизнь перед глазами. А так что ж… Как будто и не жил. Как будто и не было ничего.
– И лучше, если бы не было, – говорит Мая и бросает голую ромашку за окно. – Альбомы, – говорит она. – Ненавижу семейные альбомы. Разве они отражают жизнь? Ребенок ползает на животе. Через три страницы он снят с женой.
– Чудачка, – говорит Лариса.
За окном льет дождь. Косыми полосами перечеркнуто все – небо, холмы, поселок. Ее прошлое. И прошлое Стаха. Она не любит оглядываться. Она хочет жить настоящим. Как его звали? Не все ли равно.
Щедрый дождь поливает бесплодную донецкую степь. Ничего не родит она, кроме угля. Бабы на рынке торгуют привозной картошкой. Говорят, оправдываясь: «Хиба ж це Украина? Це ж Донбасс!»
Зато угля хватит им на весь век. И ей, и Стаху. И Сергею Бородину. Всем, кто связал с ним свою судьбу и выбрал самое трудное – уголь. И все же Мая любит эту степь и скалистый камень, что выступает из-под травы, эту «кость» земли, ее «лопатки» и «ключицы».
Ей нравится здесь все. Даже название этого края. Донбасс. Дон… Басс… Это звучит как удары колокола. Будит что-то в душе.
– Его звали Алеша, – говорит Мая.
– Это было в Караганде?
– Да.
– Он был тоже горняк?
– Кем еще он мог быть?
– Он был женат?
– Да. И у него был сын. Он говорил, что не любит жену, но жалеет сына. И я жалела его сына. И не торопила его. А он моего сына не пожалел.
– Твоего сына? У тебя был сын?
– Мог быть. Когда я сказала ему об этом, он побледнел. Потом засмеялся. Потом сказал: «Этого не будет. Слышишь? Если ты не хочешь, чтобы все между нами было кончено». И я послушалась его. Но с тех пор я не могла его видеть.
Лариса сидела неподвижно, словно боясь спугнуть внезапную откровенность Маи.
– Я презирала мужчин. Я знала о них все. Они не любят жен и жалеют сыновей. Тех, которым удалось родиться. Других они не жалеют. Когда мне говорили о любви, я смеялась. Пока не встретила Стаха… Он рассказал мне о своей любви. О том, что он любит женщину, которую не видел семь лет. Женщину, которая в юности предала его… Он говорил о ней так, что мне кажется, будто я выросла с ней в одном дворе. Я вижу ее щеки, испачканные чернилами, сбитые коленки, с которых она сдирала корочку, тонкую шею, прядку, выбившуюся на затылке. Я знаю, как он в первый раз ее поцеловал. И как однажды у них едва не случилось то, чего так боятся родители и чего так никогда и не случилось у них потом…
Дождь утих, и небо за окном посветлело. Серая пелена сползала к западу, словно невидимая рука стягивала ее, ухватив за один край, и освобождалось голубое небо. Была радость в этом освобождении, в переходе от серого к голубому. Но это была чья-то радость и чье-то освобождение. Небо Маи осталось серым, – Стах дежурил по шахте. Не надо было искать его глазами среди тех, кто шагал сейчас по дороге к поселку. Не надо было вечером ждать с замирающим сердцем,
– Женю я вас, – сказала Лариса. – Видит бог, женю.
И пошла в чулках в переднюю, обуваться. Она сама была хозяйка и умела ценить чужие чистые полы.
– Приходи завтра, – сказала она. – Я в Уклоново за книгами поеду. Что-нибудь новое привезу.
По дороге от шахты к поселку валил народ, задержанный дождем. Небо совсем очистилось, и опять хорошо была видна цепь холмов за балкой и четыре отдельно растущих дерева, четкие на голубом.
В балке сейчас прохлада и тишина. Тяжелые капли скатываются с листьев орешника. Журчит между оголенных корней речка Полыновка. Дно ее устлано многолетней опавшей тополиной листвой, а вода черная, подкрашенная угольком. Надо проверить, не прорвало ли снова отстойники.
Через речку Полыновку перекинуты поваленные деревья с натянутым вдоль стальным тросом, за который можно держаться. А там, где речка разливается, – висячий мостик, прогибающийся при каждом шаге.
В балке всегда что-нибудь цветет. То синие пролески. То фиалки. То дикая яблоня. То шиповник.
В балке свистят синицы, а по ночам заливаются соловьи. Идет человек бережком. Похлестывает веточкой по сапогу. Лягушки пугаются и прыгают в воду, будто их кто дергает за веревочку.
Это у него привычка такая – похлестывать веточкой по сапогу.
Хорошо в балке. Кажется, она нарочно для любви создана в этом открытом взору степном просторе.
Глаза у него серые, а пальцы смуглые, тонкие. А губы теплые, горькие…
Сегодня суббота. Пройдет несколько часов, и по тропке, ведущей в балку, потянутся компании и парочки. Будет низко висеть красное, без лучей солнце. Потом над балкой встанет туман. Вернутся те, что ходили гулять компанией. А те, что ушли вдвоем, сольются с тишиной, растворятся в ночном соловьином сумраке.
Балка, балка! Много повидала ты на своем веку!..
С улицы, залитой косым вечерним солнцем, доносились детские голоса. Ей тошно было одной. Почему Стах не пришел вчера? Конечно, ветер задул свечу. Очень хочется думать так.
Она переоделась. Надела белое в синюю клетку платье. Белые босоножки. После сапог они почти не чувствовались на ноге. Глянула в зеркало. Глаза как подведенные, – въелась угольная пыль. Грустные глаза.
Перед тем как уйти из дома, она позвонила на фабрику диспетчеру. Узнать, работает ли центрифуга и сколько отгрузили угольной мелочи.
– Включайте фабрику и качайте прямо на погрузку, – сказала она. Потом снова сняла трубку и, услышав голос телефонистки Верочки, торопливо нажала рычаг. Не сейчас. Сейчас он занят, – уходит в шахту третья смена.
На улице было людно. Вечером, усеянное людьми, каждое крыльцо превращалось в маленькую трибунку. Она знала здесь всех. Взрослых и детей. В детях повторялись фамилии и знакомые черты отцов. Вот проехал на трехколесном велосипеде румяный карапуз Попутный. Едет, жмет на педали и не знает, что он – главная причина, почему его папеньку, лентяя и растяпу, до сих пор не прогнали с шахты.