Телефонная книжка
Шрифт:
Накомарники продавали мы вместе. За театром шла среди бурьяна дорожка, народ тянулся этим путем на базар, с базара. Сейчас в воспоминаниях — темнеют они, как муравьи. Через просторный пустырь шла дорожка. За пустырем белели домики. Жили там беженцы из Бессарабии. Румынские врачи. В Сталинабаде, кроме основной, таджикской, восточной и в основном с детства понятной стихии, встретился я и вовсе с незнакомыми. Прежде всего, румыны или русские, выросшие в румынских условиях. Тут увидел я, неожиданно для себя, что это народ, тяготеющий к французской культуре, независимо от политических связей правительственного происхождения. Знали они все французский язык, многие учились в Париже. Держались они несколько замкнуто, своим кругом. И больше помалкивали. Профессора их среди обывателей славились. Совсем иначе держались поляки. Более шумно. Заметно. Ссорились с квартирными хозяевами. Высказывали, при случае, свое неудовольствие. И все просачивались, пробирались в Персию. Это одни. Другие — держались как свои. Один из таких, Грушецкий, он же Бирнбаум [70] , — поляк по всему — по воспитанию, по склонностям, по духу — и учился на медицинском факультете и вступил в Союз писателей — все шумно, открыто, и хитро, и строптиво, и ужасно вежливо. На экзаменах спорил об отметках, в союзе спорил с переводчицей. Восхваляя богатство русского языка, с вежливо — язвительной улыбкой доказывал он мне, что польский все же богаче. И в пример приводил слово «труба». По — русски все труба — и водопроводная, и оркестровая, и водосточная, а по — польски для каждого этого понятия — разные слова. И он привел их. Запомнил одно: «рора». Водил он нас выступать в польский детский дом. Шли мы туда долго каменистой пустыней за городом. И сердце сжалось, когда увидел я стриженые сиротские головы, светлые славянские глаза. Длинные робкие девушки, не то сестры милосердия, не то монашки, собрали их в зал. И дети, оказывается, знали отлично по — русски. Всё поняли.
70
Бирнбаум (или
Самой шумной и самой заметной, тоже восточной, стихией были евреи, но менее понятные, чем таджики. Евреи из Западной Украины, бородатые, с пейсами. Многие из них говорили по — древнееврейски, и странно звучал этот язык на рынке, не на том, что за театром, а в конце той улицы, где посреди мостовой росла гигантская, великанская чинара. Что это язык древнееврейский, объяснил мне еврейский поэт из Польши. Мы с ним вместе искали табак на рынке, и он расспрашивал бородатых стариков с пейсами, не встречался ли им этот товар. И поэт был представителем незнакомого мне еврейства. Он все рвался на~фронт и уехал воевать, наконец. По его мнению, евреи сами были виноваты, что их убивают, уничтожают. Если бы сопротивлялись они, не шли на смерть — никто не смел бы их так преследовать. Говорил он по — русски без акцента. Бросит несколько слов и задумается. Где-то, кажется, в Вильнюсе, немцы убили его жену и дочь. Был он у меня или я встретил [его] в театре раза два. Знакомство не завязалось. Я не чувствовал себя евреем, а его никто другой не занимал. В [конце] концов он уехал на фронт, и больше’ я ничего не слышал о нем. Фамилию его — забыл. По бульварам, по улицам пестрели фанерные будочки — парикмахерские или сапожные мастерские. Бойко работали американки — так называли почему-то тоже большей частью фанерные будочки, где продавали вино в розлив. На перекрестках стояли милиционеры. Удивительное дело! Таджики; стройные, с удивительно легкой, будто танцующей походкой, ловкие в движениях, надев милицейскую форму, становились похожи на баб. И свистели вслед каждой машине, проезжающей мимо: в знак того, что проехала она, не нарушив правил. Высокие правительственные дома и кибитки — низенькие, глинобитные, с плоской крышей, на которых росла зимою трава. Деревья в четыре ряда, бульвары.
Листья покрыты пылью. Когда пробовали обливать листья из брандсбойта, они засыхали. Всё? Как будто. Не могу рассказывать в последнее время, не давая среду.
Забыл прибавить, что в Сталинабаде в те годы была еще очень заметная стихия — ученых. Никогда, вероятно, не было в Сталинабаде столько научных институтов, а их собственные, отечественные, не были столь богаты именами. Все эти эвакуированные не пропускали ни одной премьеры театра. И, естественно, знакомились с нами. Причем произошло случайное размежевание. Флоринские [71] подружились с биологами, а мы и Бонди тоже — больше с зоологами, гиль (или гель) минтологами, паразитологами из ЗИНа. И с врачами. Особенно почему-то с патологоанатомами. Впрочем, бывал и знакомый одесский хирург, прелестный и скромный человек, о нем польский врач, жене которого одессит делал операцию, сказал: «Человек с такими золотыми руками в Польше давно был бы богачом». Хирург этот, еврей и одессит, был, повторяю, скромен до аристократичности, говорил по — русски без малейшего акцента. Его интеллигентность сказывалась, между прочим, и в том, что не считал он себя специалистом в литературе, музыке, живописи, куда вечно лезут его сотоварищи. По скромности своей был он в городе известен главным образом врачам. И случалось, что обижали его, но он не вступал в драку. Так же он уступил, когда заболел. Какая-то злокачественная опухоль убила его в необыкновенно короткий срок. И у меня сердце сжалось, когда услышал я о его смерти, хоть мы были знакомы недолго. И я забыл его фамилию! Непременно узнаю и запишу. Небольшая комнатка в институте переливания крови, чистая по — больничному, с белыми занавесками на окнах, с выбеленными стенами. Жена профессора, тоже врач, худенькая, спокойная, сдержанная, привлекательная. Медленно разворачивается клубок представлений, воспоминаний и впечатлений под названием Бонди. Но не могу я написать, что «ходили мы в гости раз в неделю и это стало традицией» — не назвать улиц, людей встречных. Без этого мы очень страшные, словно жестяные, шагаем по двухмерному пространству, и нам нечем дышать. А мы тогда жили и дышали.
71
См. «Флоринский Глеб Андреевич», с. 617
И еще я вижу, что когда описываю просто город, — сколько брался я рассказывать о Сталинабаде, — то ничего не получается. А если вспоминаю я город в связи с людьми, — то мне легче его оживить. Чаще всего собирались гости у Сиповских [72] . Он необыкновенно жизнерадостный патологоанатом, еще молодой, крепко сколоченный, был вечно и необыкновенно, от природы, мажорен. Звал я его «Петька — трупорез», уверяя, что таково его прозвище в преступных кругах. И он не обижался, а смеялся готовым у него всегда смехом. За хохотком своим он в карман не лез. Был он человек способный, но эта единственная его тональность, как это ни странно, мешала его попыткам писать рассказы и сценарии и даже научной его работе. Склад ума у бодрячков подобного рода склонен к вещам легко постигаемым. Друзья, посмеиваясь, говорили — Петька не ученый. Вскроет два зоба и пишет научную работу с окончательными выводами. Но административная работа ему давалась и не мучила, а еще взбадривала, и кафедрой заведовал и — всего не упомню. Помню только, что вечно при встречах он торопился, спешил с одной работы на другую. Страшная азиатская жара, серые листья, очередь у киосков с водой — и прохладный, крепко сбитый, утешительный Петя Сиповский договаривается о ближайшей вечеринке, хохочет и мчится дальше. И жизнь все потворствовала ему. В Сталинабад приехал он перед самой войной по договору на пять лет. Ленинградскую квартиру забронировал за ним Наркомздрав. В разгар блокады ее, было, забрали. Но вскоре приказ о броне был подтвержден, и управхоз прислал ему опись имущества, находящегося в квартире. И — о чудо! Количество вещей увеличилось. Вселенные в квартиру там и скончались, и вещи перешли во владение мажорного нашего баловня. Но шел он к своим целям открыто, хитрости его были доброкачественны, и все улыбались и потворствовали ему. И женщины тоже, но не из тех, что влюбляются
72
Семья патологоанатома Сиповского Петра Васильевича (1906–1962).
Жена Пети и свояченица, дочка и сынишка, мальчик — сын свояченицы. Женщины в семье были худенькие (особенно жена), миловидные, чуть наивные, по причине крайней культурности своей. Они знали языки и преподавали их где-то. И вот мы собирались чаще всего у них: Ирина Зарубина [73] , Борис Смирнов [74] , иногда Таня Чокой [75] — и Бонди. И он там читал свои пародии, которые иногда мне нравились полностью. И нам было весело. Мы ели, что в трудные тогдашние времена действовало оживляюще. Да еще и пили. Патологоанатомам для работы их выдавали спирт. И это было тоже важно. Являлось некоторым событием. Шутка сказать — ужин. Бонди рассказывал, что когда Театр сатиры ездил в 42 году по Сибири, их от времени до времени приглашали на правительственные банкеты. В те времена с таких вот ужинов каждый норовил унести что-нибудь домой, для членов семьи, и это стало обычаем, ни в ком не вызывало удивления. Но один их актер носил с собою бутылку с воронкой. Помещался этот агрегат в его портфеле, а портфель — под стулом. И актер наловчился рюмку за рюмкой со стола сливать в бутылку. Таким образом он запасался спиртным для домашнего употребления, а на банкетах не пьянел. И все шло хорошо, пока где-то в Чите на банкете в обкоме не упала у него бутылка. Актер прозевал эту катастрофу. И потекла струя из-под его стула на середину зала, по всему полу. Вот как тогда гонялись за едой и питьем. В Сталинабаде вопрос об этом не стоял так уж остро. И мы никогда, и в блокадные даже дни, не впадали в умопомрачение в этих вопросах. Однако надо, говоря о том времени, непременно напомнить эту особенность быта. В гости не звали в Кирове. Сталинабад поразил нас своей щедростью. Кормили просто, но сытно. Картошка, селедка, оладьи — и разведенный спирт. Прелестный Борис Смирнов, наивный по — актерски, как и подобает красивому и темпераментному герою, вместе с тем был тих и скромен. У него была одна особенность. Он не пьянел до известной черты, а потом раз — и все.
73
См. «Зарубина Ирина Петровна», с. 586.
74
Смирнов Борис Александрович (1908–1982) — артист. С 1929 по 1942 г. — в труппе Театра им. Ленсовета, с 1943 по 1950 г.
75
См. «Чокой Татьяна Ивановна», с. 618.
Вспоминаю об этой черте Смирнова к тому, что на этих вечеринках — ни разу не переходил он за роковую границу, ни разу не принимался спокойно и равнодушно и безостановочно ругаться по матушке, — а только так, а не иначе проявлялось у него опьянение. Было весело, но вместе и пристойно. В колее
И вскоре после этого банкета наше сталинабадское житье кончилось. В Москве получилось так, что встречались мы редко. Бонди написал там свою обработку «Льва Гурыча Синичкина» и много беспокоился, что никто не понимает, что сделал он, в сущности, самостоятельную пьесу [76] . А так оно и было. И я писал, как завлит, разъяснения по этому поводу в Управление авторских прав. И в конце концов нужные инстанции признали «Льва Гурыча» пьесой самостоятельной. И спектакль очень удался, и вот здесь я был поражен удивительной игрой Нурм [77] . У нее каждое слово было словно золотое. И словно колдовство — никто не понимал этого. То есть — недостаточное количество людей. Словно колдовство или проклятье не пускало ни Бонди, ни Нурм дальше известности в узком кругу. Написал он комедию, очень хорошую, но ее не пропустили. Написал пьесу для Образцова [78] «Обыкновенный концерт» — и тут исключительный успех спектакля привел к тому, что автора просто забыли [79] . И он обижался, но так как никого при этом не обижал, то считались с его полными достоинства протестами мало. Да в случае с Образцовым и протестовать-то не приходилось. За все это время я был у Бонди в гостях только однажды. С Акимовым. За столом с нами ужинала худенькая девушка с чуть- чуть слишком полными, негритянскими губами и огромными влажными робкими глазами. Совсем молоденькая, дочь каких-то друзей Бонди или Нурм, танцовщица. И была она влюблена в Акимова, не сводила с него глаз. И театр переехал в Ленинград. И мы снова здесь подружились. Однажды у нас сыграли они, сидя за чайным столом, скетч, написанный Бонди. Захотелось им проверить, смешной он или нет. И я еще раз удивился — как хорошеет Нурм, играя. Тут никакого грима не надо. Словно освещается лицо. Вот уж — божественная сила, творящая чудеса.
76
«Лев Гурыч Синичкин» — водевиль Д. Т. Ленского, п Театре комедии шел в литературной обработке А. М. Бонди
77
Премьера спектакля состоялась весной 1945 г., во время пребывания Театра комедии в Москве. Режиссер и художник — Н. П. Акимов. Н. А. Нурм играла Сурмилову.
78
См. «Московскую телефонную книжку. Образцов Сергей Владимирович», с. 628.
79
«Обыкновенный концерт» был поставлен С. В. Образцовым и С. С. Самодуром в 1946 г. (премьера — 19 июня). Авторами текста были названы С. В. Образцов, А. М. Бонди, 3. Е. Гердт, В. Я. Типот.
Но я забыл рассказать о среде, о Ленинграде тех дней, 45–47 года. Стену нашей квартиры, пробитую снарядом в феврале 42 года, заделали, квартиру отремонтировали, и мы поселились на старом месте. Из жильцов напротив уцелело только семейство в четвертом этаже, где мальчишки вечно свисали из окон, собирались выпасть. Увидев Катюшу у окна, жильцы забегали, принялись звать кого-то из глубин своей квартиры. Узнали. Все окна напротив казались ослепшими: вместо стекол — фанера. Письменские жили в помещении Института усовершенствования учителей. Внизу, как войдешь, висело на дверце объявление: «Гардероб. Раздеваться обязательно». Но, открыв дверцу, видел ты бочки с цементом, доски и козлы, забрызганные известью. Город начинал, только начинал оживать. Нас преследовало смутное ощущение, что он, подурневший, оглушенный, полуослепший, — еще и отравлен. Чем? Трупами, что недавно валялись на улицах, на площадках-лестниц? Горем? Во всяком случае приезжие заболевали тут фурункулезом какой-то особо затяжной формы. Странное чувство испытали мы, возвращаясь от Письменских в девять часов вечера. Июль. Совсем светло. Мы идем по Чернышевскому переулку, переходим Фонтанку по Чернышеву мосту, потом переулком мимо Апраксина двора. Потом мимо Гостиного выходим на канал Грибоедова. И ни одного человека не встретили мы по пути. Словно шли по мертвому городу. Светло, как днем, а пустынно, как не бывало в этих местах даже глубокой ночью. И впечатление мертвенности усиливали слепые окна и забитые витрины магазинов. Вся почти труппа Театра комедии жила в гостинице, в «Астории» или в «Октябрьской» — все так или иначе потеряли свои квартиры. Родной город принимал своих блудных поневоле сынов, как и подобает существу больному, оглушенному — ему было не до нас. Бонди и Нурм поселились в «Астории». В телефонной книжке записан этот их номер.
И вечный защитник и друг Акимова — Бонди в этот период своей жизни стал вдруг бунтовать против него. Нет, не так, как, скажем, Ханзель и Гурецкая [80] , а на свой лад. Не обижая, но обижаясь. С ним, как и в былые дни, мог бы Акимов остаться на плоту. Бонди не съел бы его, но разговаривал бы сдержанно и холодновато. И при встречах с прибавлениями — «Ну зачем это ему!», «Я перестаю понимать Николая Павловича» — он обсуждал его поведение и личное и творческое. И мы поддерживали этот разговор не без увлечения. И без всяких угрызений совести. Я знал, с каким наслаждением сам Николай Павлович обсуждает всяческие приключения и личные делишки актеров и актрис. Тут услышал я, как безжалостно отверг Николай Павлович ту толстогубую девушку, с огромными влажными глазищами, что понравилась мне в Москве у Бонди в гостях. Сначала был он благосклонен к ней, а впоследствии отверг. И то-то обещал и не сделал и вошел и даже не кивнул и так далее. Беда усугублялась тем, что жаловаться — было на что. Акимов великолепно понимал, что за актриса Нурм. Но у него была суеверная ненависть к неуспеху. Брезгливость. Он сторонился таких своих соратников, словно боясь заразиться. И загадочный для меня полууспех Нурм его раздражал, как некая лично ее бестактность. И она это чувствовала и пылала, и Бонди горько дымился рядом с ней. И перехожу я к заключительному коротенькому — пять — шесть дней — нашему совместному проживанию в Москве. Было это, помнится, летом 48 года. У меня бывают затмения. При всей мнительности моей на этот счет, я, иной раз, не понимаю, не хочу видеть, что бываю людям в тягость. Бонди звали меня остановиться у них, если буду я в Москве. Они уехали к себе на время отпуска. И я поверил. И явился к ним, в их квартиру в Петровском переулке. И не поверил себе, когда почувствовал, что мешаю. Так и прожил у них дней пять — резко окрашенное дымно — летне — горькое воспоминание.
80
См. «Ханзель Иосиф Александрович и Гурецкая Кира Яковлевна», с. 618
Внешне ничего худого не произошло, но после этих дней отношения у меня с Бонди и Нурм расклеились. Хорошие отношения. В квартиру попадал ты через пустую и обширную кухню и шел по коридору до последней двери направо. Тут и жили Бонди и Нурм в большой комнате окнами в узкий колодец двора. Напротив их комнаты жил директор одного из маленьких московских театров, человек необыкновенно глупый и в силу этого растерянный. Держался он так, будто очень старается, но никак не может решить заданную Кем-то задачу. Бонди его очень хорошо изображал. Спал я на широкой тахте, совсем недалеко от супругов Вонди. Война кончилась недавно, и мы еще не отвыкли от эвакуационной тесноты. Нурм поднималась чуть свет и шла на рынок, чтобы купить еды к обеду. И настаивала, чтобы я у них обедал, а я соглашался по напавшей на меня тупости. А если отказывался, то она сердилась. Играть ей было негде, дела в театре совсем разладились, и могучие силы ее не находили себе выхода. Я хотел было переехать в Переделкино к Заболоцким [81] , и она сказала мне: «Как вам будет удобнее». И эта фраза мне, в моей тупости тогдашней, ничего не объяснила. Разговоры шли об одном: о Театре комедии. Нурм пылала ярким пламенем, и Бонди горько дымился рядом с ней. И вместе они в жаркое это лето накаляли атмосферу до того, что я самым искренним образом пугался. До того пугался, что Нурм, странно улыбаясь, сказала мне однажды: «Да нет, не так уж это страшно, может быть, мы и преувеличиваем». Страдальцы жаркие и горькие. Однажды Бонди сообщил мне, глядя на меня, как бы даже с испугом, что он пьет. Каждый день. Уж не первый год. И не может без этого. Вино, водку, двести — триста грамм. И я удивился тому, что ни разу не выдал себя этот человек. Не оживился. Не повеселел. Особенно внешне. И даже запах спиртной умел скрыть. И еще с горечью и как бы против воли — пожаловался раз на Нурм.
81
Семья поэта Николая Алексеевича Заболоцкого (1903 1958).