Телеграмма Берия
Шрифт:
Всплеснув руками, председатель воскликнул: «Как же мы можем помиловать человека, который ещё не осуждён». При этом они все заулыбались, поняв, что им делать ничего не надо и начали подсмеиваться надо мной.
Конечно, я была очень наивна, но упрямо повторяла, что если папа будет осуждён, есть все основания его помиловать. Сейчас этот разговор напоминает мне главу из «Алисы в стране чудес», в которой шла речь о королеве, не знавшей, кого казнить, а кого миловать, но тогда мне было не до шуток.
Я вернулась к Капицам. Уже позднее мне пришло
На этот раз Анна Алексеевна встретила меня в большом волнении, так как она знала, что я пошла на возможную встречу с Берия. С удивлением она слушала мой рассказ о том, как развернулись события.
До моего отъезда из Ленинграда никто не верил, что в Москве можно что-либо сделать. Все говорили, что на Лубянке мне не помогут.
Однако у меня была наивная вера, что всего можно добиться, и, возможно, эта вера и мои опрометчивые по молодости поступки помогли освобождению моего папы.
К всеобщему удивлению, папино дело вернули в Ленинград, так как проходил месяц за месяцем, а он всё продолжал сидеть в тюрьме Большого Дома.
Мне казалось, что надо как-то сообщить папе о том, как развиваются события с его делом. Я считала, что это может помочь папе более стойко держаться с его тюремщиками и решила добиваться с ним свидания.
Наступили зимние каникулы в Университете, и, обдумав план действий, я пошла в Большой Дом. Клерку, сидящему за окошечком, на котором было написано «Справочное бюро», я сказала, что у меня есть очень важная информация, которую я могу сообщить только начальнику контрразведки.
Я не знаю, на что я рассчитывала, никакой информации у меня, конечно, не было. Молодой человек закрыл окошечко, вышел и позвал меня к себе в комнату.
Я продолжала с таинственным видом говорить, что ему я ничего не могу сказать. Затем мы долго пререкались с ним, но, в конце концов, в результате этого разговора в моих руках оказался номер телефона, имя и отчество одного из крупных начальников Большого Дома (сейчас уже точно не помню, но, кажется, это действительно был начальник контрразведки).
На следующий день я опять пришла в Большой Дом, но уже вошла в него с главного подъезда. В простенке между двумя входными дверьми был телефон внутреннего пользования.
Мне было неуютно и как-то не по себе в этом простенке, потому что я чувствовала, что зашла в своих действиях за какой-то очень опасный предел.
Но тут я вспомнила французскую поговорку, в переводе звучащую примерно так «В дело ввязываются, а там видно будет». Только по-французски это звучит выразительнее и гораздо короче (On s’engage et puis on voit).
Я собралась с духом и позвонила по полученному мною телефону. Мне ответил молодой мужской голос. Я попросила к телефону Николая Васильевича (в точности этого имени и отчества я за давностью лет не уверена). Меня спросили: «По какому вопросу?»
Я ответила: «По личному». Прошло несколько минут, затем спросили
«Это Николай Васильевич?» — спросила я. Он ответил: «Да».
В том возбуждённом и почему-то испуганном состоянии, в котором я тогда была, мне не пришло в голову ничего лучшего, чем повторить вариант с Берия.
«Мы должны срочно увидеться по делу, которое касается только вас и меня», — продолжала я. При этом я упомянула, что мне 21 год.
Николай Васильевич что-то хмыкнул, выразил удивление по поводу того, что же может нас связывать, спрашивал ещё о чём-то, и затем сказал, чтобы я подождала у телефона. Через 7–8 минут в телефоне опять раздался молодой голос и сообщил мне: «Николай Васильевич примет вас сегодня вечером. Приходите в 8 часов» — и повесил трубку.
Такой оборот дела, хотя, казалось, и был неожиданным успехом, мне не очень понравился. Возник вопрос: «Почему вечером?» Естественно, мысли о том, что назначенное время таит в себе какую-то опасность, приходили мне в голову.
О предстоящей встрече я сказала лишь моему верному другу тех лет, так как я, конечно, понимала, что кто-то из близких мне людей должен знать о моём походе в Большой дом. Мой друг сказал, что пойдёт со мной и будет ждать меня на улице, сколько бы моё посещение ни продолжалось. Ведь было совсем неясно, когда и чем это всё кончится.
Мама ничего не знала о моих намерениях. Я предвидела, что, скорее всего, она стала бы отговаривать меня от такого рискованного в те годы поступка. Кроме того, при состоянии её сердца всякие преждевременные, с моей точки зрения, волнения ей были просто опасны.
Наступил вечер, и мы пошли к Большому дому. Получив пропуск, я поднялась на третий или четвёртый этаж и нашла комнату, указанную в пропуске.
Войдя в кабинет Николая Васильевича, я увидела мужчину, сидящего за столом, перед которым стояли два мягких кресла. Он жестом пригласил меня сесть в одно из них и ничего не говорил. Я огляделась: в комнате было несколько шкафов, на окнах были шторы, кажется, был ковёр и, вообще, особенно при вечернем свете, она казалась довольно уютной.
Наше молчание затянулось — я ждала, что он будет меня спрашивать, он молчал, и тогда с какой-то отчаянностью я заговорила о папе. Я даже не стала объяснять, почему я просила принять меня, мотивируя мою просьбу чем-то, связывающим меня с ним лично.
Я говорила, что мой отец сидит в их тюрьме уже третий год, что я побывала на Лубянке и, насколько мне известно, дело вернули на доследование… Наконец, почему нельзя разрешить свидание с папой, которого мы так давно не видели…
Вначале он сосредоточенно молчал, потом почему-то начал слегка улыбаться, затем прервал меня и стал задавать вопросы не о папе, а главным образом обо мне.
Каким-то образом разговор перешёл на темы о студенческой жизни, о моих занятиях в Университете, затем об экспедициях и, вообще, о жизни молодёжи.