Темный путь. Том первый
Шрифт:
— Ну! Это опять преувеличенье! — сказал тихо Серьчуков. Но Серафима не слушала его.
— Как вы думаете: кто держит политический баланс? Кто устраивает европейские войны? Они, им выгодно, ужасно выгодно. Каждая война приносит им прямой барыш, проценты, потому что они дают на нее деньги. А потом сколько они возьмут с комиссариатских операций! Вы, может быть, не знаете, что во время войны все кормление армии ведется жидами?
— Да вы откуда это знаете? — удивился Серьчуков. Но она опять не обратила на него внимания.
— Не пройдет и полвека, как
— Фантазируйте, фантазируйте больше! — опять перебил Серьчуков, свертывая крученую папироску.
— Я фантазирую?! — вдруг накинулась на него Серафима, и краска разлилась у ней по лицу. — Я фантазирую? Я говорю только правду, горькую истину! — И она хлопнула рукой по подушке дивана. — Смотрите, читайте, наблюдайте, вдумывайтесь, и вы сами увидите. Все говорят: «Это угнетенный народ!» Вздор! Иллюзия! Не они у нас, а мы у них в руках, и будем окончательно в руках, когда они размножатся.
Она помолчала и вдруг резко побледнела и обратилась к Серьчукову:
— Дайте мне воды! Мне ужасно пить хочется!
И он налил и подал ей стакан воды, проговорив:
— Прохладитесь-ка! Это лучше будет!
CXI
Несколько времени она сидела молча, прислонясь головой к подушке. Я, не помню, что-то спросил, но Серьчуков шикнул на меня и отчаянно замахал руками.
— Она уснет теперь, — шепнул он, наклонясь ко мне. — Уйдем тихонько.
Я взял папаху и мы вышли.
Помню, я водил его по крепости и кругом нее, показывал ему все наши достопримечательности, рассказывал о нашей жизни, об обычаях горцев, и таким образом мы с ним по жаре, по солнцу прошлялись часа два-три. Он только пыхтел, отдувался и обтирал пот платком.
— Вот если бы теперь выкупаться, самое настоящее дело! — предложил он.
Но выкупаться решительно было негде.
Затем он потащил к себе и оставил обедать. Он жил в одном доме с Серафимой и зашел ненадолго на ту половину, где жила Серафима.
— Обедать она не будет, — сказал он, — но спит здорово и проспит до вечера или до поздней ночи. Это хорошо!
И он сбросил сюртук, жилет, галстук и умылся с наслаждением.
После роскошного дорожного обеда, который состоял из французских консервов и горского барашка, выпив бутылку шамбертеню и распив со мною бутылку холодненького, он положительно осовел, дремал и, наконец, прилег на диван и захрапел.
Я вышел и отправился бродить.
Помню, что все необыкновенные случаи этого дня как-то особенно подняли весь строй моих нервов. Помню, что в сердце моем было горе. Оно чувствовалось даже сквозь легкое опьянение от двух стаканов шампанского. Но в то же время я гордился моим горем. Это было не горе моей разлуки с Леной. О нет! Это было горе каждого русского, и я с гордостью сознавал, что принадлежал к этой великой семье из 60 миллионов.
Я пробродил до позднего вечера. Мне не хотелось идти ни к одному из моих товарищей. Да и к кому бы я пошел?
После
Оно разгоралось сильнее и сильнее, это страшное, зловещее зарево. Все небо пылало огнем, вся природа притихла, словно испуганная чем-то грядущим, грозным, кровавым. И там, казалось мне, в глубине моего сердца что-то творилось невыносимо тяжелое. Какой-то леденящий ужас, предчувствие чего-то неизбежного, как смерть, охватывало это сердце.
Казалось, сама земля трепетала и качалась под моими ногами.
CXII
Помню, в эту ночь приснился мне страшный, дикий сон, который начался, как обыкновенно начинаются сны, спутанными представлениями и образами из прожитого дня.
Я видел большой пир, где было много моих знакомых, были мои товарищи, офицеры, был отец, были Лена и Надежда Степановна, было много из петербургских известных лиц и был сам Государь.
Лена была в дорожном платье. Грустная, она постоянно ходила со мной под руку.
Пир этот был у кого-то из моих знакомых, но у кого — не помню. Порой он сокращался до узеньких размеров маленькой вечеринки и затем снова раздвигался и принимал громадные размеры. Зала делалась бесконечной, и ее углы уходили в ночь, под открытое небо.
Но освещение этой залы было тусклое, траурное.
Все ходили молча, испуганные; все говорили шепотом. Какой-то нестерпимый ужас царил в этом громадном, многолюдном и торжественно-печальном собрании.
По всему этому собранию ходил Бенкендорф, и лицо у него, стеклянное, синее, было также испуганно. Всем кружкам он повторял одно и то же:
— Такова воля Государя! Так угодно Государю Императору! — И все молча склоняли головы перед этой волей.
И все дело, казалось мне, шло только о том, чтобы распутать, разорвать какие-то темные нити, которые всех связывали.
— Темный путь! Темный путь! — твердила Серафима, которая лежала тут же на полу. Она билась и хрипела, и все обходили ее с ужасом и состраданием.
— Господа! — раздается чей-то громкий голос. Я оглядываюсь — это «именитый вождь востока». Он стоит посередине залы на высоком пьедестале. — Господа! — говорит он громко, и все обращаются к нему. — Для нас, — говорит он, — нет темного пути, для нас все ясно! Мы все знаем, все считаем и все рассчитываем.
Помню, он говорил много, долго, но что такое — нельзя было разобрать. Помню, мне ужасно хотелось понять, уловить смысл его слов. Я приподнимался на цыпочки, я проталкивался сквозь толпу; но передо мной постоянно вставала массивная фигура Петра Серьчукова, который шикал, отчаянно махал руками и не давал ни видеть, ни слышать слова «именитого вождя востока».
А между тем под говор этих слов что-то творилось во всей этой громадной толпе, что-то ужасное, отчего сжималось сердце и смертельный ужас пронизывал душу.