Тень стрелы
Шрифт:
– Э, да ты сам, што ли, пьян, братец?.. – Осип осторожно всмотрелся в лицо Ташура, хохотнул. – Сон твой радостный такой, когда выпиваешь во сне, это вроде как к счастью… к пирушке…
– Я не пил во сне, – сказал Ташур. Он смотрел поверх головы чалого коня, и его глаза были неподвижны, как глаза золотого Будды. Островерхая меховая шапка искрилась в свете бушующего пламени, в перекрестьях красных и желтых сполохов, будто священническая парча. – Я во сне угощал. Угощающий во сне да вознагражден будет наяву.
– Мы и так уж вознаграждены, – кивнул Фуфачев на горящий храм. – Слышь, паря, считай, Урга-то наша!
– И я дал ему водки, и он выпил. А потом он захотел женщину, и я
Он рванул поводья, резко развернул коня. Поскакал вдоль по освещенной сполохами узенькой улочке, хвост коня развевался, как пламя факела. Крики из пылающего храма Гэсэра перестали доноситься. Пахло гарью. Мороз забивал ноздри. Было трудно дышать. По улице, наперерез Ташуру, скакали конные буряты и башкиры из Азиатской дивизии, потрясали ружьями и саблями, надсадно, дико орали: хурра! Хур-ра-ангх!
– Ребята, скачи сюда!.. Вон сюда!.. Ети ж твою, налево, налево заворачивай!..
Казачьи сотни под предводительством Елагина, Хоботова и Пильняка ринулись в восточные кварталы Урги, чтобы захватить городскую тюрьму. По слухам, в ургинской тюрьме томилось полным-полно беженцев из России, безвинных русских эмигрантов – а может статься, и настоящих шпионов, коих нынче развелось, как собак нерезаных: все следили, все собирали сведения, все подглядывали и подслушивали друг за другом, наступал век Всеобщей Слежки, век Доноса, век Клеветы, гримирующейся под Правду. Федор Крюков и Никола Рыбаков скакали в сотне Пильняка, заломив на затылок папахи – потея, умирая от жара и безумной, веселой скачки, клубясь паром, исходящим от багрово налитых лиц, от распахнутых тулупов, на лютом ночном морозе, вскрикивая время от времени: «Эх-ха!..» – и нахлестывая коней нагайкой почем зря, так, что с конских боков капала, застывая тут же, пена.
– Э-эй!.. вперед, паря, вперед!.. столица наша… Выпустим на свободу наших сородичей, братцы!.. Разобьем стены тюрьмы!.. Все, китайцам секир башка, наши, русские люди на волю выйдут… сколь же там они народу уморили, ох, дья-а-аволы!..
– Пригнись, Федюшка!.. – Крик Еремина, скакавшего голова в голову с Крюковым, ножом вспорол густой от мороза воздух. – Береги-и-ись!..
Федор успел пригнуться, и пуля просвистела мимо, сбив с головы папаху. Ударив плетью коня, Федор поскакал вперед, опередив Николу Рыбакова и старика Еремина. Тюрьма была рядом, за поворотом. В ночи она выглядела застылым каменным чертогом, молчащим осажденным монастырем. Там, сям высвистывали, прорезая ночь, выстрелы, становясь все реже. Ворота тюрьмы казаки, безбожно матерясь, дико наскакивая на храпящих конях вперед, поднимая лошадей на дыбы, разбивали прикладами. Пешие уже тянули выломанное из горящей избы черное бревно. Размахнувшись, разбегались с бревном в руках, беспощадно тараня крепкие, с железными заклепами, ворота.
– Э-э-э-эх!.. взяли!.. Еще!.. взяли!.. Э-э-эй, еще ра-а-аз!..
Ворота подались, затрещали. Будто разорвалась с натугой крепкая ткань, распахнулись, смеясь зевом черной пустоты. Казаки хлынули внутрь. Врывались в камеры, сбивая замки, высаживая двери колунами, прикладами, разъяренными телами. Слышались крики: «Генерал баял – тута полно колчаковских офицеров сидит!.. Ослобождай их, паря!.. Разводи костры во дворе!.. Ни зги не видать…» Ночь заполыхала огнями. Казаки быстро сложили, запалили в тюремном дворе костры, грели руки, отхлебывали из фляг тайно припасенную водку. Рыбаков, вместе с другими казаками, навалился
– О-ох… братцы… русскую речь слышу… неужто… спасите… спаси-и-и…
Никола вбежал в пустую страшную комнату. На отсырелом потолке гуляли трещины – разводы, потеки, – будто китайский художник тонкой кисточкой написал о жизни страшные письмена. На полу не было ничего – ни матраца, ни подстилки, ни тряпки. «На голых досках спал», – догадался Рыбаков. Навстречу казакам, спотыкаясь, вытянув вперед дрожащие костлявые руки, с подслеповатыми глазами и трясущейся губой, шел сутулый, сгорбленный человек. Человек ли?! «Зенки как у зверя… Клыки желтые – над губой торчат… Эх, а худ-то как, инда заморили его тут, сердешного…» Рыбаков вовремя метнулся, поддержал узника под локоть – он едва не повалился от слабости к ногам казака.
– О-о-осподи… услышал молитву мою… счастье… это же счастье… родимые, братушки…
Из затянутых бельмами глаз узника текли слезы, таяли в сивой, седой неряшливой бороде. В камере гадко пахло. Прикрытая доской параша стояла в углу. Рыбаков встряхнул страдальца, как встряхивал бы рухлядь на рынке, поволок к двери.
– На воздух, на воздух, брат!.. Откуда ты?.. Как попал сюда?..
– Я?.. Я – ротмистр Куракин, из армии… бедного нашего, славного… адмирала…
– Колчаковец?.. Счастье твое, что китайцы не отодрали тебя бамбуковыми палками до смерти, все мясо не сняли… Били?..
– Били, казак… Я кричал: расстреляйте меня!.. как моего адмирала… стреляйте в лицо, просил я, глаза не завязывайте…
– Давай, давай, ротмистр Куракин, – бормотал Никола, выволакивая несчастного во двор, к полыханью костров, – дыши глыбко… Лехкия прочищай… Да не реви ты, мужик ведь!..
Ротмистр, не стесняясь, плакал в голос – от зимнего жесткого воздуха, ударившего в грудь, от сиянья огней под черным небом, от воли и свободы, накатившей внезапно, дикой японской волной-цунами. Его исхудалое, избитое тело мелко дрожало, он не мог поднять ослабевшие руки к лицу, чтобы вытереть слезы. Мокрое лицо отер ему Рыбаков – будто кто толкнул его в спину, повинуясь внезапному порыву острой, мгновенной жалости, он поднял захолодавшие без голиц на пронзительно-беспощадном ночном ветру руки и ладонями вытер с лица ротмистра соленую, быстро текущую из глазниц влагу.
Казаки били прикладами окна тюрьмы. Стекла звенели и рассыпались в морозные, ледяные осколки у ног. Мат, смех висели в воздухе. Костры полыхали ярко и жадно, огонь рос, гудел, в пламя летело все, что подворачивалось под руку – выломанные из стен доски, оконные рамы, ящики из-под капусты и лука, тюремные, никому теперь не нужные бумаги из сейфов и шкафов, раскуроченные столы и стулья из чиновничьих кабинетов. Огонь жадно жрал человеческие изделия, отбросы, мусор, вздымался все выше в смоль зимней ночи. Искры разлетались в стороны, крошились оранжевым зерном, золотым обжигающим песком. Никола Рыбаков протянул руки к огню, повертел их, погрел, выдохнул:
– Красота-то неописуемая, а!.. Как думашь, ротмистр?.. Слобода?.. Слаще слободы нетути никаво, так?.. Верно балакаю?..
Узник глядел прямо на огонь белесыми, затянутыми серой плевой неподвижными глазами. Так бы Будда глядел на огонь.
Рыбаков всмотрелся в лицо узника. Ротмистр был слеп. Он ослеп в ургинской тюрьме в камере без единого окна, просидев без света, в темноте, без малого два года.
И настала тишина. Настала такая тишина, которой не знала Урга.
Такую тишину знала степь.