Тени на стене
Шрифт:
— Он, отец, у нас бывший комендор, — объяснил старику пышноусый командир разведчиков. — У него глазомер — дай боже.
Старик, однако же, не понял.
— А мы, отец, моряки, хотя и воюем теперь на суше, — пояснил командир и, рванув ворот гимнастерки, любовно провел ладонью по своей полосатой тельняшке. — Ферштеен?..
Фарфоровая чашечка досталась старухе, которая не отказалась ее пригубить, а рюмку Хакимов с поклоном поднес невестке. Но та отодвинула ее от себя.
— Нехорошо. Зачем обижаешь? — спросил Хакимов и покачал головой.
— Она у нас хворая, — вместо невестки ответила старуха.
— Так это же лучше лекарства, — удивился Хакимов. —
Та, однако, не шелохнулась, продолжала сидеть с каменным лицом. Но ее веки дрогнули раз, другой… Глаза у нее были такие же темные и раскосые, как у башкира Хакимова.
— Пей, — разрешил старик.
Убедившись, что Анастасия осторожно, чтобы не расплескать влагу, подняла рюмку, старик чокнулся с командиром и опрокинул стакан в свой беззубый рот.
И тогда выпили все. Старик крякнул. Хакимов закашлялся, а Анастасия почему–то сдержанно рассмеялась и, заправив пучок светлых волос под платок, сразу стала молодой и красивой.
Потом выпили по второму разу. Пустея, бутыль медленно светлела. В миске с капустой обнажилось дно. Зато в избе стало жарко и тесно.
Старик, однако, не стал дожидаться, пока бутыль совсем опустеет, и приказал старухе принести заветную бутылочку, которую берег для особого случая. Отсердившись, он уже размяк сердцем и волей.
Одно окно в избе было выбито, и хозяевам пришлось заткнуть дыру подушкой. Но в других окнах свежо синел зимний день. Махорочный дым кружил головы и пощипывал глаза, выжимая из них слезы. И уже чудилось, что война ушла далеко, за синь–моря и синь–горы, и мир снова подобрел, и можно смеяться, петь, ухаживать за Анастасией, пуститься вприсядку… Много ли надо? Глубокую затяжку, глоток зеленого вина… И еще друзей, с которыми ты вышел из ада, пробившись к своим. Много ли надо?..
Разговор за столом был уже широк: тут тебе и планы нашего Верховного командования, и Америка, и Гитлер… Старик степенно обсуждал последние сводки Совинформбюро и строил далеко идущие планы. Он был прирожденным стратегом, и разведчикам приходилось ему поддакивать. Зачем обижать старика?
Сами они знали другую войну — с тесными проходами в минных полях, с колючей проволокой, штурмовой сталью ножей, духотой рукопашных схваток в окопных щелях, торопливыми толчками автоматных прикладов в плечо, разрывами мин и гранат…
На этой войне были красный снег, надежда, стоны, победа над страхом, отчаяние, тревога, усталость… И скудная наркомовская награда за все это. И чувство исполненного долга, которое в наградах не нуждалось. И полнота жизни, победившей смерть…
Но сознание того, что эта победа жизни не была еще окончательной, сознание того, что до передовой что называется рукой подать и вот–вот может последовать новый приказ (о конце войны думать еще не приходилось), заставляло разведчиков смаковать каждую минуту дарованного им счастья, наслаждаясь им с веселым безумством детства, которое одно способно радоваться просто тишине, просто снегу, просто теплу…
Они знали, что после кратковременного отдыха им снова придется играть в прятки с судьбой и что с нового задания кто–нибудь из них снова не вернется, как не вернулся вчера бывший старшина второй статьи Автандил Гаприндашвили, за упокой безбожной души которого они уже осушили стаканы, и им не было никакого дела до того, что где–то близко угрюмо бухают наши 152–миллиметровые орудия. Эти орудия, как они знали, вели огонь по противнику, засевшему в Красной Поляне, а может и не по нему, а по автоколонне немцев, втянувшейся
Говоря по совести, не думали они сейчас и о дальнейшей судьбе обер–лейтенанта Шредера, которого — не пропадать же добру — прихватили с собой, выбираясь из расположения противника. Этот Шредер стал легкой добычей маленького Хакимова, достался ему почти задаром, и у Хакимова не было оснований задирать нос. Что из того, что он, Хакимов, первым увидел живого обера во всей его арийской красе — с обшитыми фальшивым серебром погончиками и металлическими бляхами на мундире? Хакимов не умел отличить офицера от простого ефрейтора и не придал особого значения породистой персоне обер–лейтенанта. Лопочет что–то по–своему, разве его поймешь? Так что пусть занимаются Шредером те, кому это по штату положено.
У Хакимова был другой интерес. Он глядел на сидевшую напротив него Анастасию так, словно она была одним из семи чудес света, глядел неподвижно, вгоняя ее в краску. И другие тоже все чаще обращали на нее свои взоры. Но в отличие от Хакимова они смотрели на нее со значением, отчего ей становилось жарко и тесно в линялых ситцах. В конце концов, тряхнув головой, Анастасия сбросила с себя осуждающий взгляд старухи и даже запела про васильки–василечки… Запела как–то светло и чисто.
И тогда все приумолкли. Командир уронил отяжелевшую голову на руки, Хакимов закрыл глаза… Для чего? Чтобы снова увидеть воронку, присыпанную черным снегом, и колонну немецких танков и цуг–машин, растянувшуюся по шоссе? Или, может, для того, чтобы ощутить острый запах горелого пороха? Он сидел так, как сидел прошлой ночью в этой проклятой и спасительной воронке, когда снаряды ложились совсем близко и каждую секунду его, Хакимова, мог приласкать шальной осколок.
Но тут васильки–василечки нежно расцвели на мертвом военном снегу, и все черные воронки, все проплешины на месте разрывов, вся пороховая копоть и гарь зачумленного переднего края и даже зловещее, с подпалинами, небесное облако, висевшее над станцией Лобня, по–весеннему заголубели в сердце Хакимова, которого башкирская женщина родила на свет для любви, а не для ненависти. Разве его вина, что, кроме той, материнской, он другой ласки еще не знал?
Теперь гаснущий разговор со стариком поддерживали только двое разведчиков, которые имели неосторожность признаться в том, что никогда не бывали в Москве. Этого оказалось достаточным, чтобы старик за них ухватился мертвой хваткой. Не видеть Царь–пушку? Как можно! А еще защитники столицы… Сам он тоже, правда, никогда г. жизни не бывал в Кремле, но это не мешало ему говорить о нем так, словно он был его смотрителем.
Никто не заметил, как в избу прокрались февральские сумерки. Печь давно остыла. Старуха поднялась, принесла каганец, и пламя, зябко поеживаясь от темноты и холода, вяло осветило середину стола с горкой соли и картофельной шелухой, отразилось в пустых стаканах.
Вечерняя усталость зимней природы, подступавшей вплотную к бревенчатым стенам ветхой избы, проникла внутрь ее и передалась людям. Кто–то откровенно зевнул. Кто–то искоса глянул на двуспальную хозяйскую кровать с периной и подушками. Кто–то откинулся к стене и закрыл глаза. И стало слышно, как за дверью щенком скребется ветер.