Теплые штаны для вашей мами (сборник)
Шрифт:
– Мне кажется, что в Вашей прозе спрятаны, рассыпаны музыкальные коды, музыкальные секреты: она ритмична, как всякая правильная, разумная музыка, музыкой в ней многое определено. Для Венеции выбран хрустальный, сверкающий Вивальди (а он и есть Венеция, в венецианской воде – его лучи), для Испании – гортанные «канте хондо», старинные баллады. Так ли это? Чем Вы определяете место и значение присутствия музыки в Ваших книгах?
– Как – чем определяю? Хорошенькое дело! Моим высшим музыкальным образованием, худо-бедно. Все же семнадцать лет я горбила на этих галерах… Это, как ни крутите, приличный срок «отсидки».
Кроме того, я твердо убеждена во взаимозависимости и взаимопроникновении всех искусств. Вариативность тем в моих вещах – абсолютно продуманный стилистический ход, заимствованный из музыкальных форм. У меня есть вещи, написанные в форме фуги, в форме рондо; есть баллады, есть роман-сюита. Дело в том, что в основе архитектоники
– В Вашем доме есть место фортепиано?
– Нет, конечно. Достаточно мне скелета в шкафу.
– Какую музыку Вы можете слушать без боли?
– Удар под дых. Никакую. При первых же аккордах: мучение, и пытка, и мгновенная, странная мысль о пропащей жизни.
– Вы не считаете, что нужно нелюбимое превратить в любимое, как учат психологи?
– Начнем с того, что я не люблю психологов. Считаю, что любой умный и тонкий человек сам себе отличный психолог и способен разобраться в своих отношениях с миром, с близкими и неблизкими без посредников. И я не понимаю, почему нужно противодействовать каким-то своим предпочтениям. Не понимаю, почему неудачу нужно превращать в победу. На неудаче человек учится, и в этом смысле она иногда полезнее победы.
С музыкой у меня отношения сложные, интимные, благодатные для драматических развязок… – на страницах книг, само собой.
Лишь недавно, спустя много лет, я стала опять ходить на концерты. Меня тащит дочь, страшная меломанка. Но по-прежнему первый удар музыки, первые несколько тактов вызывают у меня сжатие сердечной мышцы, слезы на глазах. Это искусство, которое действует на меня как пощечина. Любые первые такты Баха, Генделя, Моцарта приводят меня в страшное смятение, а я тот полководец, который любит военные ряды вести по своему плану.
– В юности с Вами происходили не совсем обычные вещи – астральный полет на уроке физики, видение картины на стене дома… На мой взгляд, человек, теряющий подобные способности, должен жалеть об этом, а Вы пишете: «Сегодня меня ни на йоту не заинтриговали бы подобные приключения моего воображения». Почему?
– Не относитесь так серьезно к литературным текстам, это не боговдохновенная Библия. Мало что писателю взбредет в голову вспомнить! – хороший писатель всегда врун в самом ослепительном смысле этого слова. К тому же я отношусь к тому роду людей, которые любят свое настоящее, а не прошлое. При всем благополучии и детство и юность у меня были трудны, я с боями отвоевывала свое мировоззрение у своего же мироощущения. И когда все это трепетное барахло осталось в прошлом, я вздохнула полной грудью и поняла, что ничем не обязана самой себе – своим воспоминаниям, детским привязанностям, детским мечтам.
– А в жизни бывают угрызения совести?
– Ну-у-у, матушка! Вы меня что, таким суперменом в юбке считаете, что ли? Да вся моя жизнь, все книги – это сплошные угрызения совести по самым разным поводам и эпизодам биографии. У меня ведь семья, дети, родители, друзья, толпы людей вокруг… и всем что-то недодано мною. А если еще человек уходит навсегда, а я не успела, не позвонила, не сказала… Что вы, вся жизнь – это кошмар произвола совести. Особенно по ночам.
– На Ваше творчество влияет политическая ситуация в Израиле?
– Конечно. Я очень серьезно отношусь к этой земле – во всех смыслах.
На мое творчество влияет даже боль в колене. А вы – политическая ситуация. В любой другой стране ты можешь жить отдельно от политики. В Израиле это невозможно. Она ввинчена, как штопор, в макушку каждого человека. Чпок! – и голова летит к чертям собачьим.
Моя профессия предполагает некоторую отстраненность, даже некоторую бесстрастность, необходимую для полного и объективного воссоздания действительности. Забудь о том, к какому дому ты принадлежишь. Так, врачу безразлична национальность больного циррозом печени. Даже когда ты сам попадаешь в воронку событий и воешь, и бьешься головой о стенку – кто-то внутри тебя, словно посторонний, записывает на невидимую пленку и этот вой, и стук ударов собственного черепа. Драгоценный вес детали! – иначе тебе никто не поверит.
Помню, однажды я ехала в автобусе из своего городка в Иерусалим. Дорога привычно петляла в горах между арабскими деревнями, подбираясь к контрольно-пропускному пункту – бетонной будке с навесом, возле которой и в жару и в дождь стоят два-три солдата Армии обороны Израиля, проверяя транспорт, следующий в Иерусалим. Обычно автобус проезжает свободно, он вне подозрений: израильский автобус с жителями Маале-Адумим не делает промежуточных остановок. На этот раз он остановился, в обе распахнутые двери как-то мгновенно и бесшумно взбежали по ступеням солдаты и так же мгновенно – никто и ахнуть не успел – подняли с места и вывели щуплого
– Кто это был? – спросила я соседа.
– Араб, – ответил он, – какой-нибудь рабочий с территорий.
– Но почему его сняли?!
– Наверное, показался подозрительным водителю.
– И… что теперь?
– Ничего, – ответил мой сосед спокойно, – если документы в порядке – отпустят.
– Как?!! – завопил во мне русский интеллигент, заступник униженных и оскорбленных. – Значит, в демократической стране можно вот так, по бездоказательному подозрению какого-нибудь мудака-водителя, вывести человека, подвергнуть унижению обыска и проверки документов, вытряхиванию из пакета жалких его бутербродов?!. – Фуй, как сконфузился, как возмутился во мне русский интеллигент! (Писатель, впрочем, достал блокнотик и записал всю сцену, не забыв ни рысьей устремленности рыжего солдатика, ни бутерброда, упавшего на землю, ни туповатого выражения лица подозреваемого араба.)
Через два дня взорвался автобус на улице Яффо, и лица жертв на страницах газет стояли у меня перед глазами несколько месяцев. Да и сейчас не забыты, хотя с того времени взорвалось много чего…
И интеллигент-гуманист во мне давно уже не то что задушен, нет, – просто трибуну я ему предоставляю не в первую очередь. Потому как он что-то упустил в развороте мировых событий последних десятилетий.
Защищая униженных и оскорбленных, идущих взорвать себя вместе с энным количеством ни в чем не повинных людей (во имя высоких целей, конечно же: независимости народа, отмщения, освобождения земли и проч. – высоких целей так много!), – интеллигент-гуманист не видит за спиной этих борцов за свободу гигантской и прекрасно оснащенной индустрии мирового террора, не видит миллиардов нефтедолларов, вложенных в эту, поистине мировую, войну. Прекрасно обученные профи заняты сейчас в освободительных войнах.
И не надо мне доказывать, что уступки их требованиям и нуждам утихомирят террор, – этот зверь привык жрать человечину. Сегодня индустрией террора выращено уже второе, третье поколение людей, приученных только взрывать, минировать, стрелять. И если с этой армией не сражаться всерьез на всех фронтах, то индустрия террора и дальше будет – как в Испании – менять правительства, шантажировать целые страны, держать в страхе миллионы людей.
Хотя, не скрою, интеллигент-гуманист во мне по-прежнему, наблюдая за какой-нибудь арабской мадонной с кудрявым младенцем на руках, нет-нет и жалостно задумается: а вот она, ведь она любит своего ребенка так же, как и я – своего? Почему же после гибели семнадцатилетнего сына, взорвавшего себя в дискотеке вместе с двумя десятками подростков, она с гордой улыбкой заявляет в телекамеру, что будь у нее еще двадцать сыновей, для каждого она желала бы такой геройской судьбы? И сердце мое сжимается. В конце концов, я – писатель. Забудь о том, к какому дому ты принадлежишь. Врачу тоже безразлична национальность больного циррозом печени…
Стоп! Нет! Даже и врач может запретить больному употребление некоторых блюд жирной национальной кухни.
– Вы внешне абсолютно реализованный человек. Когда женщина так реализована, у нее еще остаются поводы, чтобы поплакать ночью, тайком?
– У любого человека в жизни есть чувства и события, заставляющие плакать. А тем более у женщины… Женщина может плакать от усталости, от недосыпа, оттого, что платье под утюгом сгорело. И это будут самые искренние горе и беда в данные 20 минут времени.
– Вы такой человек?
– Я-то, к сожалению, отношусь к другому типу личности. Знаете, это тип так называемой «сильной женщины», черт бы ее побрал. Но я могу всплакнуть от счастья над талантливой книгой.
И что такое реализованность, в конце концов? Вполне реализованные люди кончают с собой. Любой человек, состоявшийся в профессии и в личной жизни, выкатит столько своих внутренних проблем, что психоаналитик будет долго-долго в них разбираться.
– Ощущение счастья – нематериально. Поделитесь особенно запомнившимся опытом счастья.
– У счастья не может быть «опыта». Счастье – это всегда магниевая вспышка Судьбы, даже если она длится какое-то время. Потом, в воспоминании, это предстает перед тобой именно вспышкой. Делиться такими вещами считаю неприличным, да и просто глупым. У каждого это – свое личное богатство, которое он держит под спудом.
Правда, есть еще особое счастье творца, понимание бесконечности и прозрачности мира и осознание общности законов творения. Счастье создания твоей собственной вселенной – неважно, что эта вселенная собой представляет. Но и это счастье нерассказуемо. А вот описать счастье героя – возможно, при наличии известного таланта.
– «Писатель – профессия непубличная», – заметили Вы как-то. И тем не менее камерный образ жизни – в наши дни роскошь непозволительная. Или это не так?