Тетради для внуков
Шрифт:
Так как мир тесен, то мне в некотором роде повезло: помимо того, что меня дважды «исправляли» в Воркутинских лагерях, я еще побывал в той самой шарашке, из которой только что увезли Солженицына. Я знал почти всех тех, кого там знал он, с одними дружил, других наблюдал на близком расстоянии. Немало было там и бывших членов партии – взять хотя бы моих друзей Александра и Ефима, или Льва Копелева – благородного и смелого человека, с которым, как рассказывали товарищи, Солженицын всегда держался вместе, и многих других высоко порядочных людей. Вспоминая их и тех, что заполняли Воркуту – и не одну ее! – в тридцатых годах, я считаю недопустимым вот так, смаху, осуждать людей не за их личное поведение, а за их прошлую партийную принадлежность. Всех швырнуть в кучу – и поставить на ней черную доску.
Понимать дело так, что
В "Капитале", этом сухом экономическом сочинении, полно морального возмущения против бесчестности, жестокости, алчности, лжи и других пороков. Чуждо нравственности не учение, а власть, использующая его в целях самоукрепления. Достаточно провозгласить моральным все, идущее на пользу делу коммунизма, – и вот уже все позволено. Под службу коммунизму можно с легкостью подвести все, вплоть до камеры пыток. Когда христианство добивалось власти, оно легко преступало свои собственные заповеди. Его история, правда, уступает по жестокости истории претворения в жизнь марксизма, но и та и другая доказывают: первым врагом человечества является власть, сама себя утверждающая и укрепляющая. Но так как обществу все же необходимо управление, то спастись от бесчеловечности властей можно лишь единственным путем: надо, чтобы общество могло контролировать, критиковать и заменять их.
С этой точки зрения взгляды наших отечественных коммунистов всегда отличались крайней догматичностью, жесткостью и косностью. Тем не менее я считаю принципиально неверным рассматривать любого коммуниста или любую группу их, как людей, лишенных нравственности. Безнравственно всякое тоталитарное господство, даже если в нем не будут представлены коммунисты, и все оно будет организовано по рецептам современных пророков.
Читая Солженицына ("Архипелаг", часть третья), я замечаю, что для него коммунист – конченный человек, почти и не человек вовсе. У него нравственность личности определяется ее политическими убеждениями: убежденный "ортодокс" – низкий человек, убежденный христианин – возвышенный. Так ли все это просто? Если коммунист перестает быть им, а неверующий уверует – он что, из дьявола превратится в ангела? Обычно нравственность идет впереди убеждений, а не позади их. Правда, моральные критерии нередко бывают такими смутными и неопределенными, что их легко подогнать к безнравственным убеждениям (например: для блага моей нации не грех убивать чужаков). И все же – в душе человека, как уголек, тлеет желание справедливости, и жизненные обстоятельства либо раздувают его, либо тушат.
Человек полностью познается в становлении, в борении с самим собой, во внутреннем подъеме или нисхождении. Солженицын, однако, заранее, априорно отказывает коммунистам в способности к такому самодвижению, в праве на развитие личности. Вот характерный пример: В "Архипелаге" иронически рассказано, как коммунистка Ольга Слиозберг, точно заводная кукла, занимается какими-то служебными протоколами во время обыска у нее на квартире. Много страниц спустя описано, как эта женщина спасает свою замерзающую в тайге подругу. В первом эпизоде она еще вольная, во втором – уже прошла все круги лагерного ада. Какой благодарный повод, чтобы показать, как выявляется и мужает душа человека! Но Солженицыну достаточно того, что Ольга Слиозберг – коммунистка; остального он не видит. До чего доводит ненависть даже такого крупного писателя!
Он показывает свое собственное развитие из спесивого офицера в пламенного борца со злом – себе в праве на развитие Солженицын не отказывает, других же, отнесенных им в список идеологически неблагонадежных, бывших или настоящих коммунистов, этого права лишает начисто.
Между тем, в лагере люди прозревали – как он, как смею думать, и я. Прозрели и десятки тысяч других.
Солженицын осуждает людей чохом, по спискам, составленным, исходя из единственного, пусть и важного признака – из идеологии. Он не только осуждает людей по признаку их настоящих или бывших убеждений, но и проецирует в прошлое свое восприятие современного ему коммуниста. Конечно, при исследовании прошлого имеешь дело с картиной, которую сам не видел. Ее приходится воссоздавать по кусочкам, по сохранившимся записям и книгам, по чужим рассказам. Она дополняется собственным опытом – но опытом позднейшим.
Так и Солженицын, сидевший в лагере с бывшими военнопленными, с бендеровцами, "указниками" и со сравнительно небольшим числом бывших коммунистов, воспринимает тридцатые годы сквозь этот свой послевоенный опыт, сквозь свои послевоенные лагерные и тюремные знакомства.
Между тем, тридцатые и послевоенные годы были очень разными. И контингент лагерников был другой, и даже в составе одного и того же слоя люди были не те, как я уже отмечал. И методы насилия и устрашения менялись. Как арестант обоих "призывов", я могу сравнивать и людей, и условия их страшного быта. С полной уверенностью я утверждаю: тридцатые годы были страшнее, хотя бы потому, что в пятидесятых уже не было массовых убийств. Последней кровавой акцией была единовременная казнь большой группы еврейских писателей в августе 1952 года. Предполагалась еще эффектная казнь еврейских врачей, "дело" на которых было заведено в январе 1953-го. Эта казнь увенчала бы палаческую деятельность великого отца народов, но она, как известно, сорвалась. К счастью, и тираны смертны!
Далее и аппарат, и методы насилия видоизменялись и трансформировались. При Сталине царило внеэкономическое, административное, полицейское принуждение. Оно действовало методами, которые, казалось бы, плохо совмещаются: с одной стороны, ставилась цель всех устрашить, для чего все должны были знать о массовом терроре; с другой стороны, палачам нужна была таинственность и непостижимость происходящих ужасов. Примирение обоих требований достигалось способом, свойственным только нашему передовому обществу. А именно: в душе каждый знал, насколько страшно происходящее, но на людях делал вид, что ничего особенного нет.
Но уже давно, еще при Сталине, постепенно началась некая "стабилизация". Начался переход от вечного страха, вечного ожидания непостижимо откуда и неизвестно за что падающей на голову кары – к системе всеохватного, более или менее бескровного, но зато тотального и в значительной своей части экономического принуждения. Переход этот происходил при том же мнимом и чисто внешнем общественном спокойствии. Впрочем, оно сопровождалось и некоторым внутренним самоуспокоением. В самом деле, причин для тревоги за свою жизнь и жизнь своих близких становилось меньше. Люди старались успокоиться и сосредоточивали все свое внимание и силы на устройстве своего быта. Для этого надо было отказаться от желания всматриваться в окружающее. А кто старается не смотреть, тот скоро и вовсе отучается видеть. Аналитические способности атрофируются от неупотребления.
В прошлые годы общественную жизнь не желали понимать из вечного страха, а теперь ею не интересуются, потому что равнодушны. Тогда уединялись, чтобы не выдать своего внутреннего. Теперь широко общаются, научившись говорить о внешнем.
Теперешнее принуждение, конечно, не узко экономическое, как и при Сталине оно не было узко административным. Сегодня одновременно с экономическими работают и духовные рычаги. Стало вполне ясно, что можно и чего нельзя. Тогда, в годы темного страха, это было очень неясно: могли схватить и убить "просто так", ни за что, ни про что – сам страх превращался в идейный рычаг, в азбуку философии. Ныне мы из царства всеобщей неуверенности, когда даже член Политбюро не знал, что с ним случится через полчаса, вступили в царство всеобщей уверенности: каждый совершенно точно знает, чего надо избегать, чтобы жить спокойно. А запреты-то совершенно пустяшные, их, если хотите знать, всего два: не иметь никаких собственных идей и не читать ни одной мало-мальски подозрительной бумажки, напечатанной на машинке (или русской книги, изданной не в СССР). Ну, разве эти запреты так уж тяжелы?
По мере удаления от прошлого оно начинает казаться рядовому советскому человеку какой-то небылью. Еще недавно, лет десять назад, слова "тридцать седьмого года не было" воспринимались, как горькая острота. А подросшей за эти годы молодежи кажется, что действительно ничего не было, все годы истории слились для нее в одно смутное пятно, над которым и думать неинтересно. Какая разница, было или не было?
"Какая разница, было или не было?" – вот то, поистине страшное, к чему идет общество. Вникнуть в это новое, равнодушное общество, понять, откуда оно выросло, нарисовать его портрет – невероятно трудная, но важнейшая задача. Тем более трудная, что само общество не испытывает особого желания видеть свой портрет и понять, откуда оно такое. Оно любит себя подкрашенным, оно не хочет, чтобы тайное стало явным.