«Тигры» на Красной площади. Вся наша СМЕРТЬ - игра
Шрифт:
— Сальца бы сейчас, — крякнул Петренко и вытер под носом. Сопли от устава не зависят. — Вот батя у меня сальцо знатное делал. И как ему удавалось? И учил меня же, и драл как Сидорову козу, а не получается как у него. Почему, Зайчиков?
— Это просто, товарищ старшина. Просто первые впечатления, они сильнее последующих. Ну, вот, например, первый поцелуй. Понимаете?
— Ась?
— Ну, вот первый поцелуй, он запоминается навсегда, на всю жизнь. А вот сотый, например, или тысячный — его уже и не вспомнишь.
— Так-то да, я свою первую бабу ни в жисть не забуду. Евдокея ону звали, да, мы с ней
— Ну, с салом — оно как с женщиной. Первое — навсегда, остальное — послевкусие.
И бойцы замолчали.
Зайчиков от того, что говорить не хотел, а Петренко от того, что переваривал слова рядового.
— Вот ты, доцент, — закряхтел, наконец, старшина. — Умеешь же сказать… Я тебе о сале, а ты все одно на баб все свел… И как у вас, хвылосовов, так получается?
— Я — физик.
— Одна херня, я думаю.
— Ну, раз думаете, товарищ старшина, значит, вы — философ.
Где-то вдалеке застучал пулемет.
Ни старшина Петренко, ни Зайчиков на это внимания не обратили. Пулемет и пулемет. Обыкновенное дело на войне. Главное же не по ним.
А что главное? Собственно говоря, Петренко прав. Все мы становимся философами, когда знаем час своей смерти. Что такое смерть? Тоненькая пленочка между бытием и небытием. Что там, за этой упругой, прозрачной, невидимой пленочкой — не знает никто. Может быть, там ничего нет. Тогда умирать не страшно, потому как бояться бессмысленно. Просто… Просто умирать больно. Больно, когда эта пленочка рвется. В детстве она далеко-далеко, ее не видишь, не чувствуешь. Но с возрастом она становится все ближе и ближе, и вот уже обтягивает тебя так, словно ты посылка в неведомую страну, и уже не можешь вдохнуть, чтобы не порвать ее. Пальцем ткни — и все. Встань во весь рост — и все. И она лопнет. А что там за ней?
Зайчиков прекрасно помнил закон существования материи — из ничего ничего не берется. И ничто бесследно не пропадает. А потому он верил… Нет, он не верил, он знал, что когда он умрет — он никуда не денется. Что и как там будет, за пленочкой, он не знал. И тем более не верил в добренького боженьку на облачке. Нет, это будет новый эксперимент, новый, конечно, только для Зайчикова…
Просто умирать — страшно.
И больно.
Зайчиков посмотрел на старшину. Эх, хорошо же человеку! Сидит спокойно, жрет опять чего-то. Для него война — как работа. Покосил траву — и полежать, отдохнуть… А и помрет во время покоса — невелика беда. Сыны дело доделают. Или соседи.
Зайчиков закрыл глаза. На ресницы упала мохнатая снежинка. Взвизгнула шальная пуля.
Все время ерзавший Петренко вдруг затих, почесав щетинистый подбородок:
— А насчет сала ты, доцент, прав. Мне тоже первый раз баба не в лад пошла. Как-то… Тошно как-то было. Потом Дуське цельный день до вечера смотреть в глаза не мог. Стыдно было. Живой, так скажем человек, а я в нее… Эххх! Вот так до вечера и не смотрел, пока она меня у пруда в кустах не словила. Бабы они что сало, ты прав. Первый раз тошнит — а потом не оторвешься. И скользкие, когда теплые… Эххх, да что там говорить? Одно отличие бабы от сала. Сало шкворчит, когда горячее, а баба — когда холодная.
И старшина замолчал.
А рядовой чуть повернулся, чтобы затекшая спина не так ныла. Хотя какая вроде разница?
— Женечка, не мог бы ты сегодня подежурить в карауле?
— Слово для приказа предоставляется профессору, то есть командиру батальона…
— Простите, а с какой стороны штык к винтовке привинчивается?
— Таким образом, мы имеем то, что кафедра археологии занимает, эмн, позиции с левого, так сказать, фланга, а «камчатку» прикрывает кафедра романской филологии…
Однако профессура и студенты московских вузов дрались с немцами упорно и упрямо. Без тактических ухищрений, но с истинно научной въедливостью в боевые порядки врага. И не их была вина, что они попали в окружение. Вот тогда Зайчиков и убил первого своего немца. Просто шел в сторону своих с винтовкой наперевес, как учили. Шел, шел. А тут немец в кустах облегчается. Доценту тогда повезло — немец один был. А и не сдобровать было бы Зайчикову. Потому как он даже не подумал затвор передернуть после выстрела. Так и пошел дальше. А второго сегодня убил.
Долго его выцеливал. Три пули мимо пустил. А с четвертой попал и убил. Все просто. А когда бой кончился — обрадовался. И так обрадовался, что прыгать начал, когда немцы отошли. Только вот радовался с ним только старшина Петренко.
Остальные были или мертвы, или почти мертвы.
Стонали все. Стонали и кричали. И стон этот низким дымом тек над заснеженным русским полем. Старшина с рядовым бросились было помогать — бинтик там, спиртик… но немцы сразу начали минометный обстрел и как-то все кончилось. И стоны, и раненые. Остались только Петренко да Зайчиков.
И поле, за краем которого фрицы снова собирались в атаку.
Сколько их там погибло, немцев тех? А кто ж их считал…
Русские врагов не считают.
Тем более убитых. Живых надо считать, от мертвых-то вреда нет.
Вдруг Зайчиков понял, что его гнетет. Он — боялся.
Нет, он понимал, что страх это нормальное человеческое чувство, но от этого понимания ему становилось еще хуже.
— Ну, сейчас точно пойдут, вон забегали чего-то… — разбавил матерком зимний воздух Петренко. — Не, слышишь, точно гудит где-то?
Зайчиков все равно не слышал. Он и старшину-то плохо слышал, плотно завязав под подбородком ушанку. Он и себя-то плохо слышал. Рядовой понимал только одно, что вот он, доцент Зайчиков, боится умереть, а вот Петренко — не боится. Вон он какой… Спокойный, деловой…
Впрочем, рядовой Зайчиков и понятия не имел, что старшине Петренко тоже было страшно. Потому он и суетился, и выглядывал из траншеи, и пошарил по вещмешкам убитых бойцов — лишь бы не сидеть без дела. Зайчиков и Петренко принадлежали к разным типам людей — первые прячут свой страх в окаменелом панцире показного равнодушия, вторые — в суетливой и бессмысленной деятельности, заключающейся только в том, чтобы побыстрее, побыстрее…