Тихие выселки
Шрифт:
Проснувшись, в окно увидела быстро летящие перелески, поля, луга. Утро занималось хмурое, и трудно было угадать, разведрится, разгуляется ли к обеду, пойдет ли тихий, без молний и грома, серенький дождик. И у Маши было такое настроение: будто все хорошо, все у тебя в порядке, но чудится тебе неотвязно — что-то сделала не так или чего-то забыла сделать, и тревожит, беспокоит душу. «Может, мать беспокоит, — подумала Маша за завтраком, — приеду, начнется опять старое».
В последнее время с матерью отношения усложнились. Мать провожала Машу в Москву, наказала свадебное платье купить, она ее за Юрку Шувалова спроваживает чуть ли не силой, видишь ли, Юркины родители ей понравились, они Маше даже место
Маша посмотрела на чемодан, никакого свадебного платья не везет, конечно. Неделю пробыла в отлучке, а Юрка Шувалов ни разу не вспомнился, как будто его на свете нет. Мать упрекает: «Одумайся, ты раньше гуляла с ним, значит, нравился». Да, гуляла она, Маша, но случайно все. Однажды Юрка подвез ее до дому, спросил, когда они встретятся. Маше он показался занятным, сказала внарошки: хоть завтра. Думала, не приедет, а он прикатил, да не один, этих привез — Шурца и Вовку, пришлось вызывать из мазанок Нинку и Дуську. Наверно, от скуки началось шатание по улице на пару.
Любовь, говорят, не такая. Сама мать рассказывала, как она Коровина, отца Маши, любила. Машин отец как пришел с войны, так зоотехником в МТС устроился, обслуживал группу колхозов, в том числе и Малиновский; волосы у него — чесаный лен, глаза голубые, глянешь в них и подумаешь: такой не может обмануть. Она, Маша, в отца, как мать уверяет, сама Маша отца не видела, в школе училась, хотела тайком к нему съездить, а выросла, поняла: к чему навязываться в дочери, коли он сам того не хочет. На словах она знает, что у нее есть отец, в душе его нет.
Мать, понятно, всю жизнь забыть Коровина не может, потому что у нее была любовь. Бывало, Коровин приедет на ферму, пошутит с ней, а она неделю ходит чумная, ей в дождь солнце светит, на столе вместо хлеба картошка, она песни поет от радости.
Рассказывала она Маше о своей любви. И как все началось. Мать дежурила на ферме. По ее приметам в ночь должна была отелиться корова. Она сидела в молочной. На улице несло мокрый снег. И темь — в двух шагах ничего не видно. Мать сходила с фонарем во двор, присмотрела за коровой. Едва успела вернуться, как стук в дверь. Вошел человек, весь белый, словно его из снега слепили. На валенках наледь. Мать все равно узнала его, и озноб ее пронизал. Он устало дышал и говорил, что долго плутал. Ей жалко его стало. Она боялась, как бы он не простыл, затопила печку, его одежду повесила сушить. Он лежал на койке, на которой обычно спят дежурные доярки, и следил за ней, она чувствовала его взгляд, и было такое нетерпеливое желание подойти к нему и приласкать, что, сдерживая себя, зажигала фонарь и шла к корове, хотя было ясно, что в подсчетах ошиблась, корове еще рано телиться. Надо бы ей уйти домой, но не ушла, темь ли задержала или еще что-то… И родилась она, Маша, — «плод любви несчастной».
Целый месяц мать от счастья была безумной. Коровин почти каждую ночь спешил к ней из колхозов. Отец, наверно, не любил мать, коли оставил ее, но она любила его. Маша Юрку не любит, а раз так, то лучше месяц любви настоящей, чем всю жизнь прожить около так и не разгоревшегося костра, — от него ни тепло, ни холодно…
Поезд знай себе спешил. Плыли березовые перелески, порой пропадали они в низинах, где в зеленой оправе осок мелькали свинцовые овалы маленьких озер, тихие, причудливо изогнутые речки, потом опять перелески и холмистые поля, местами на боках бугров чернели огороженные слегами стойбища коров, неподалеку в овраге с облезлыми краями серел пруд, кое-где на равнинах паслись стада. Все было знакомо и привычно, все напоминало
Калды в полях были разные. Маша в момент определяла, что где есть. Вон, в лощине, у присмиревшей от бездождья речки, под тентами передвижные доильные установки, УДС-ЗМ называются, а у того лесочка коров доят руками: рядом с тесовой избушкой белеют фляги, и больше ничего. Ох, настырно работать руками, с ума сойти можно. Дома свою корову подоить труда не составит, а семнадцать попробуй. Маша пробовала. Насидишься на корточках, что еле поднимешься, руки свинцовой тяжестью нальются.
Маялись. И эти тоже маются, а, поди, упрямятся вводить механическую дойку, а то и пробовали, да обожглись. В Малиновке тоже было сначала не вообрази-пойми.
Маша улыбнулась, вспомнив, как Анна Кошкина боялась в руки доильный аппарат взять, возьмет, движок зажужжит, готова бросить. «Ненароком током не убьет?» — спросит кого-нибудь. Видишь, свою драгоценную жизнь берегла. Забудешь про Анну, потом оглянешься, а она руками корову доит, на твой немой взгляд скажет: «Оно так привычнее да быстрее, и коровенку не испортишь, машиной-то сколь их, сердечных, перепортили».
Мать тоже не очень-то машине доверяла, навесит стаканчики, ей бы соседней корове вымя помыть, помассажировать, какое там! Она глаз не сводит со смотрового стеклышка, боялась, как бы корову не испортить.
Сама Маша быстро сообразила, что к чему. Матери посоветовала, чтобы она часы на руку надела и следила по ним, сколько времени уходит на дойку той или иной коровы, часы у матери были — на слете передовиков подарили, но лежали в сундуке: куда, мол, на ферму с часами. Приспособилась.
— И правда, Манька, с часами удобно.
Потеха с пожилыми доярками.
Прошла проводница, молоденькая, курносенькая, фуражка набекрень, из-под фуражки на одну сторону выпущен каскад пушистых волос, объявила станцию. Поезд пошел тише, дернулся и стал. Маша вышла из купе, посмотрела расписание. До Урочной оставалось езды целых два часа. Долго. Станцию мало разглядывала — скорей бы домой. Да что разглядывать: по асфальту люди бегают, торопятся, расплывшаяся баба в калошах и нарядном запоне огурцы продает, пассажиры деньги суют, не торгуясь: огуречка хочется — в дороге едун напал.
Поезд натужно скрипнул, потянулся, уставшие вагоны расправил и пошел, пошел, замелькали телеграфные столбы, деревушки, потом все скрылось за лесной полосой — заслоном.
«Да, не забыть Андрею Егорычу сказать — под тентами ветер хлыщет, в мозглое ненастье до костей продирает, летний лагерь у нас не передвижной, постоянный, нечего передвижные установки держать, в других хозяйствах в поле уладили, как во дворах, те же установки ДА-ЗМ. Пол, навес и одна сторона забрана тесом от ветра…
Нынешний год — ладно, переделывать некогда, а на будущий Андрея Егорыча надо обязательно надоумить: она не зря в Москву ездила.
Время между тем к обеду подкатило, день разведрился, солнце хлещет вовсю, жарища, блестят новенькие крыши, блестят листья деревьев. Полдни. Да, полдни, и на часы не надо глядеть. Вон там вдали коров доят. Машинами.
Как там мать управлялась? Все-таки сорок коров. Одна Чайка сколько хлопот задает. Что за дуреха эта Чайка, зачем ее занесло в кирпичный сарай; но ничего, она, Маша, такой мази везет, что сосок быстро зарастет. «Вылечим тебя, баловница, вылечим, Чаюшка».
Колеса стучат: «ча-ча-и-ик-ка». Маша знает, что колеса все могут выговаривать, только к ним получше прислушаться да представить себе. Постой, постой, скоро сама Урочная. Вон карьер виднеется. Парни по-прежнему, что ль, ездят в Малиновку? Вроде Юрке не к кому, только к Рае разве. Подумаешь, Юрка! Ишь, свой «Москвич» заимел.