Типы Царского сада
Шрифт:
– Вы любили отца?
– Как же не любить! Они меня баловали – не надо лучше. А мамаша, бывало, всё бьют. Всё меня учили, да, видно, мало – не такая бы я вышла. Мне десять лет было, а меня на речку с бельём зимою посылали. Ну, бельё растеряю, оттого, что руки смёрзнут. Прихожу домой, ни жива, ни мертва, слёзы глотаю, глядь – мамаша уже крючок допивают. «Где бельё?» «Так и так, мамаша… Милая маменька, не бейте, ах, не бейте меня!» Но они, натурально, отколотят меня, как нельзя лучше, и всё выспятками, всё выспятками, а далее схватят за уши, за косы – у меня уже косы порядочные были… Пока папаша не придут, всё бьют. Уж у меня и голоса кричать не хватает. А придут папаша, они с папашей свариться начнут, за папашу уцепятся, зачем балует меня. И так до полночи… А далее спать лягут, и меня, и папашу целуют, а сами горько-горько плачут…
– Когда папаша умер, вы домик продали?
– Нет, не сейчас. Нам ещё из казны денег выдали, а потом красивая такая барыня, с хорошей муфтой, встретила мамашу и меня, и сестру Таньку, разжалобилась и – дай ей Бог многие лета! –
– Ну, а потом?
– А потом мамаша видят, что мы уже растём, сказали: «Пора учить Дуньку и Таньку». И отдали нас в ученье. Таньку к модистке на Крещатик, а меня на Подол в корсетное заведение, к мадаме. Напринималась я муки дома, а тут думала, дух из меня выскочит! Мадама толстая и сердитая. Сейчас из-под передника вытащит ремешок, этакой плоской на конце, прикажет девушкам держать и как начнёт ляскать! Потому что она любила, чтоб всё было аккуратно. Комнаты у мадамы были маленькие, а девушек много. Но тихо было, так что слышно, как муха пролетит. Ни петь, ни разговаривать громко нельзя. Сейчас: «Куш, канайль!» А мне уж четырнадцать лет сполнилось. Меня мамаша хоть били, а только никогда не секли. Работала я добросовестно, и – хоть грех сказать – водила нас мадама чисто как барышень, и бельё чистенькое, и платьице шерстяное – да и кормила, нельзя сказать, чтоб скупо – а только роптала я и Богу молилась, как бы он избавил меня от этой каторги. Вот раз вшила я пружинку, да не в тот ластик, а она: «Мизерабль!» Сцепила я зубы, девушки молчат, вся я похолодела. Только в тот день работы было много, и думала я, что мадама забудет на меня. Нет, гадюка, стала наказывать Соньку, про меня вспомнила. Ну, тут на меня зверство нашло, стала я кричать, ругать её скверными словами и, наконец, палец ей прокусила…
При воспоминании об этом, Дунька рассмеялась и даже точно захлебнулась от восторга.
– Насквозь прокусила! Кровь у неё так и побежала! Она: «Полиц! Полиц»! Да в обморок. А я не будь дура – вижу, старшие хотят запирать меня в чулан – драла! Иду по улице, ног под собой не слышу. Только лавочник, где приклад мы брали, встрел меня и говорит: «Куда вы, – говорит, – без шляпки, барышня»? Я спужалась, а он так ласково: «Заходите, – говорит, – барышня, ко мне в лавку, там комнатка на чердаке есть. Я человек женатый, дурного вам не сделаю. И окроме того, никто вас не увидит. Я вам дам шляпку». Мне раздумывать некогда было, я за ним, дура, пошла. «Что ж, – думаю, – пускай шляпку даст!» Вошли в лавку, приказчики на меня этак сурьёзно посмотрели и хозяину поклонились. Иду я дурепа дурепой, а как пришли наверх, то он спрашивает: «Какого бы вы, барышня, угощения хотели»? «Пить», – отвечаю. Он приказал лимонаду и коньяку принести. Всё нутро у меня жгло, губы горели, и как припалась я, то вдруг три стакана лимонаду выпила, а в каждый стакан он коньяку подливал. Тут всего я решилась. Память отшибло. А как очнулась я, то вижу, что темно уже, фонари горят, и иду я по Владимирской, в шляпке и перчатках. Пощупала в кармане – бумажка лежит. Опять мне пить захотелось и маменьку повидать. Думала, солгу ей, будто мадама отпустила меня, и будто мне нездоровится. Взяла извозчика – приезжаю на Соломенку, а там маменька лежат на столе. Вот вам.
Она замолчала.
– И что ж! – продолжала она. – Если б нас с Танькой учили лучше, из нас люди вышли бы. И молоденькие, и лицом ничего себе. А мы от дела отбились, по садам шляемся. Я страсть, как водку люблю. Я – запойщица. Я и по заведениям пробовала жить. Не держат, оттого, что уж совсем свиньёй делаюсь. В рот мертвецу копейку клали, и затем в водке полоскали, и той водкой меня поили – не помогает! Вот какая я, барин! Пропащая!
Она слегка вздохнула. Но по наружности её нельзя было заключить, чтоб она была глубоко огорчена своей судьбой.
– И давно вы пьёте?
– Да вот с тех самых пор, как пить тогда в лавке захотелось. Не постоянно пью – Боже сохрани! – а временами. Но только, говорят, это хуже!
Она задумалась.
– Я этого так боюсь! Что страму мне тогда, глумятся надо мной, издеваются! Я б вам сказала ещё, за что меня Плешивой прозвали, да мне совестно…
Она густо покраснела.
– Нет, уж, не говорите, если совестно.
Она сидела, потупившись. Карандаш бегал по бумаге, и странная тяжёлая тишина простёрлась над садом. Воздух дремал, распалённый жгучим полуденным солнцем. Я тщательно вырисовал портрет бедной Дуньки, и когда я уходил из сада, мне всё казалось, что даже старые деревья тронуты жалкой долей погибшей девочки и вслед за нею участливо и грустно шепчут:
– Пропащая! Пропащая!
Опять Петька Голый
По временам, на босяков Царского сада чины полиции производят правильные облавы. Босяки ютятся по густо и дико заросшим склонам серединной котловины сада, где растут фруктовые деревья, и ютятся в расщелинах приднепровских бугров, зеленеющих шиповником и другими раскидистыми кустарниками, вплоть до Выдубецких прибрежных зарослей, и далее, подвигаясь летом к Китаеву. По крайней мере, в тамошнем лаврском лесу я встретил недавно Петьку Голого. Он был пьян, но узнал меня, снял картуз и, держа его на отлёте, проговорил:
– Господину фотографу наше приятное почтение!
Он был в длинном армяке и напоминал теперь своею фигурою послушника.
– Ты чего здесь?
– А на даче-с. В городе летний дух пошёл, и так как многие господа в деревню выехали,
Во время облав полиции удаётся захватить душ пятнадцать-двадцать. Не могу с точностью ничего сказать, что с ними делает она, но полагаю, что мера эта совершенно бесполезна. Босяков в Киеве сотни и даже тысячи. Больше на пятнадцать душ или меньше этих босяков в данный момент – решительно всё едино. Беспрерывно общество выделяет из себя известный процент босяков, всё равно как организм, если он болен, выделяет гной и покрывается язвами и струпьями. Внутреннего лечения ни один современный социолог не в состоянии прописать, и даже ни один законодатель. Остаются наружные средства, которые на официальном языке носят название «мер» и «забот» (об «общественной безопасности», «благочинии» и пр.). Полиция может быть уподоблена в этом случае тому врачу, который, снимая гной с одного участка язвы, оставляет на произвол судьбы другие участки. Мало этого: сняв крошечную частицу гноя и подержав её некоторое время на кончике скальпеля, врач, не зная, куда деть вредную материю, и что делать с нею, опять кладёт её на прежнее место. Говорится это не в осуждение полиции, разумеется; я указываю только на факт. Полиция бессильна по отношению к босякам, и нельзя требовать от неё невозможного. Водворённый на место жительства, босяк сейчас же возвращается туда, куда «влечёт его неведомая сила». Босяк живёт в Ростове-на-Дону, и, когда там бескормица, или когда он захочет «поклониться святым местам», ему нипочём пробраться в Киев. Он и в Екатеринославе, и в Одессе, и в Чернигове – всюду он у себя дома. В этой бродячей жизни, исполненной приключений, и, главное, в этом праздношатании для босяка есть что-то притягательное, чарующее. В Ростове-на-Дону он прячется от полиции на кладбище, в «фамильных» склепах местных хлеботорговцев, в Киеве – в расщелинах и провальях приднепровских гор. Да едва ли даже есть возможность водворить куда-нибудь босяка. Подержат, подержат и выпустят. Что с ним, в самом деле, возиться!
На босяков многие смотрят как на воров и злодеев. Конечно, все они воришки. Но на крупную самостоятельную кражу босяк неспособен. Он ленив и труслив. Он в воровском деле может исполнять только второстепенную роль – стражника, шпиона. Настоящий вор презирает босяка. Он, более или менее, хорошо обставлен, имеет квартиру, семью, одет, водит хлеб-соль с людьми. Босяк – отверженное существо и, по странному свойству человеческой натуры, гордится этим и, во всяком случае, не стыдится своего босяцкого состояния. Если вора и грабителя можно сравнить с волком, то босяка – с гиеной.
– Начнись общественная смута, – сказал мне в виде предположения один писатель-публицист, – и эти ваши «типы Царского сада» могут сыграть ужасную роль…
Но и это ошибочно. Босяк бессилен и ничтожен. Вот рассказ Петьки Голого о том, как он участвовал в еврейском погроме на Демиевке.
– …Сейчас это, Боже мой, сколько народу привалило! Откуда ни возьмись – кацапура лупит. Народу тысячи две было – вот сколько! Сейчас, значит, стражу поставили – гляди в оба, чтоб войска не настигнули, а сами между прочим, тихим манером, тихим манером, на склад Рабиновича кинулись и в один секунд бочки выкатили, дна выбили – водки, я вам скажу, брызнуло даже невероятно много! Точно, я вам скажу, ужасный этакой дождь пошёл, и лужи тебе насыпало – хлебай сколько влезет, хоть топись! Надрызгались наши всласть, а жиды и жидовки навзрыд рыдают – в одних рубашках как Адамы по улицам бегают. Ай, тателе, ай, вей! Что смеху было! Рожу ему скорчишь – из него и дух вон, притаился, ни жив, ни мёртв. Только вижу я, что пух как снег из окон так и летит. Ей-Богу, думал сначала, дым! Кацапура? кричит: «Не робей, ребята, не жалей!» Добра на улицах сколько – Боже мой! Что, думаю, зевать – поднял, глядь: намисто еврейское. Только дурак был, в карман не положил. Подержал и тут же бросил. Глядь – пальта, чудесные пальта, штук пять, из лавки, и красный товар разный. Стал собирать, надел одно пальто, надел другое, надел штаники, тоже парочку одну и другую, а затем опять дураком себя почувствовал и бросил. Думаю – пойду нашим помогать, всё же я христианская душа. Глянул – содом, потеха, гул, стук, ничего разобрать нельзя! Понапивались кругом, шатаются, кричат! Дети голые, женщины! Мне и смешно, и страшно стало. Схватил я мыла, этак кусок порядочный… фунтов десять… Почём мыло теперь? – вдруг перебил он себя.
– Не знаю…
– Должно быть копеек по двадцати. Не меньше тово! Схватил это я мыло и драла. Бегу – сами ноги несут. Бегу, аж тяжело мне, аж дух захватывает. И сам не понимаю, чего я бегу, и теперь даже удивляюсь. Вот уж Демиевка кончается. Пуху всюду, Боже мой, сколько! Увидали меня две евреечки и себе давай бежать. Бегут и кричат: «Ай, ай!» Но никто на нас внимания не может обращать. Все в суматохе и страхе. Раза два я споткнулся на стулья, на горшок с цветами, раз запутался в цепке от часов. Бежим и бежим. Одной евреечке лет пятнадцать, а другая и того моложе. Только это я уж потом разобрал. Прибежали на поле, с поля повернули налево, бух в овраг, да там и застряли – потому грязь. Давай они карабкаться, а я вижу, что лафа – к ним. Страх мой увдруг прошёл. Отведу, думаю, душу. Держу мыло в руках и гляжу на евреечек. Дрожат они, побелели. Говорить я не могу, оттого, что дыхание зашлось. Плечики у них тоненькие, косы длинные – даже очень соблазнительно. Знаками показал им – так мол и так, а они в рёв. Ну тогда я опять испугался, сцапал меньшенькую, свихнул ей пальчик со страху, да и был таков. Но как назад из оврага карабкался, то мыло уронил, и как вспомню, то весьма сожалею о нём. Ничем, вот ровно же ничем не поживился я тогда!