Тишайший (сборник)
Шрифт:
Поднялась в пограничных уездах паника. Вот и поехал рассудительный Ордин-Нащокин уговаривать людей не бросать домов. Уговорил.
То была служба явная, была и тайная. Приказала Москва точно вызнать, пойдут поляки взаправду войной или пугают. Нашел Ордин-Нащокин верных людей. Верные люди связались с Духовым монастырем в Вильно. Монастырь православный. Готов помочь русским. За то святым отцам серебром и соболями плачено было.
Вести из Вильно – во Псков, из Пскова – в Москву. А в Москве польский посол как петух шпорами гремит. Голос
За такие службы ждал Афанасий Лаврентьевич – позовут на Москву в Посольский приказ. Не дождался.
Государь Михаил Федорович помер, а у нового царя Алексея Михайловича – свои слуги, свои учителя, свои мудрецы.
Забыли о псковском дворянине. И Афанасий Лаврентьевич пустой мечтой себя не тешил, знал: навсегда забыли.
Выехав за городские ворота, Ордин-Нащокин оглядел сопровождавших его к месту происшествия. Подозвал стрелецкого голову Бухвостова и велел ему, не жалея коня, скакать на границу.
– Человек, отомстивший за отца, если я верно понял Никифора Сергеевича, – сказал Ордин-Нащокин ровным, бесстрастным голосом, – племянник купца Емельянова.
– Емельянова? Федора? – ахнул Бухвостов.
– Ну, если и не Емельянова, все одно. Надо спасти русского человека от шведского суда. Шведы будут требовать выдачи, а нам надо его отстоять. Устрой перебежчика так, чтобы шведский комиссар не наказания просил ему, а милости. Скачи. Бог тебе в помощь.
Бухвостов не торопился исполнять приказ.
– Коли он племянник Федора Емельянова, как же его в яму посадишь али в колоду забьешь?.. Такого надругательства Федор вовек не забудет.
Ордин-Нащокин побледнел, и губы у него стали белы, задрожали, да зло. Так дрожит мошка перед тем, как облепить человека.
– Когда перебежчику и убийце отсекут в Стокгольме голову, я сам попрошу Собакина послать тебя с этим известием к Федору Емельянову. Он тебя отблагодарит.
Бухвостов побагровел и, настегивая коня, ускакал вперед.
Среди русских
Донат-младший был взят под стражу. Младший? Был младшим, да в единочасье старшим стал: пятеро сестер на руках, мать, потерявшая от горя голову, и сам – горемыка государев. Немец Зюсс перед обеими коронами, русской и шведской, чист, по закону человека ухлопал. Доната и люди не осудят, и Бог простит, а тюрьма по нему плачет.
Стрелецкий пятидесятник Прокофий Коза привел его в нежилую избушку и перво-наперво велел накормить. Как по-другому выказать сочувствие парню, Прокофий не знал. И стрельцы его тоже не знали. Понатащили еды.
– Жуй, парень. Обойдется. Подержат под замком да и отпустят. Ты ведь единственный кормилец большой семьи.
Пожалели, по плечам похлопали и, чтобы в рот человеку не глядеть, вышли все на крыльцо. Пусть поест спокойно. Парень хоть и русский, а все в немцах жил.
– Вон она как закручивает, жизнь-то, – умничал Прокофий. – С вечеру был паренек при родителе, купце степенном и богатом, стало быть, и сам богат. На родину ехал. Небось радовался. И на тебе: гол как сокол, у дверей стража. В толк не возьму. Неужто отец его позабыл, с кем пьет?
Стрелец Никита Сорокоум осердился:
– Оттого и позабыл, что вино ведрами хлебал.
– Нет, братцы! – покрутил головой Прокофий. – Никакое вино у делового человека ума не перешибет. По родной сторонушке стосковался мужик. Радость ему глаза-то и заслонила. С немцем шутки шутить взялся! У немца на службе сердца нет.
– Ты лучше скажи, вернут парня шведам али все ж не выдадут? – спросил мрачно Никита Сорокоум.
Тут и Прокофий рассердился, вскочил даже:
– Я – скажи? Кто я тебе – голова приказной, воевода Собакин?
– Ты не Собакин, – успокоили его, похохатывая, – ты Коза.
Балакали стрельцы, а Донат сидел прямо на черной от копоти лавке.
Не наваливаясь на стол грудью, не ища спине подставки, не сидел – торчал за столом, как истый иноземец.
Доброго расположения к себе не угадал Донат, глядя на груду еды, вываленную перед ним на голый, добела выскребанный ножом стол. Все это парню показалось бессердечной дикостью. В ста шагах от избенки под рогожкой убитый отец лежит. Где-то поблизости матушка, впавшая в беспамятство, – очнулась ли? Сестер бы не обидел кто, Господи! А тут калачи сдобные, домашние, пахнущие вкусно и непривычно. Мяса-то! Мяса!
Тошнота подкатила к горлу. Закрыл глаза, спасаясь от разгула российской еды.
Удивительно пахло соленостями. Должно быть, эти солености хрустят, когда их надкусывают. Любой пакостный дух переборют.
То-то старший Донат, к рюмочке прикладываясь, поминал всегда со вздохом русские закуски.
«Так что же теперь будет со мной?» – спросил себя Донат. И горько усмехнулся. На шведском языке спросил себя самого.
И устыдился Донат. Как это в горе таком о себе думать? Позавидовал: счастливы те люди, которые умеют горевать, плакать, биться головою о стену. Донат знал: ему это не дано. Упрямо повторил вопрос: «Что же будет со мной?»
Дверь в избенку распахнули так, словно собирались сорвать с петель. Втиснулся величавый, кафтан соболем отделан, голова Стрелецкого приказа Бухвостов.
– Где он? – спросил в сенцы.
– Здесь! – ответил Прокофий Коза.
Бухвостов, на Доната не глядя, окинул взором избенку. Сокрушенно покачал головой:
– Не пойдет! А ну, Коза, гони всех рыть яму. Колоду сбейте.
И вдруг шагнул к Донату и, чуть приседая на каждом слове, сказал шепотом почти:
– Все в лучшем виде устрою. Потерпеть придется, ну, да ведь лучше потерпеть, чем… – И Бухвостов хлопнул ребром ладони себе по шее.