Тьма века сего
Шрифт:
И наверняка где-то здесь же были люди Коссы, их просто не могло не быть. Кто и как пустил первый слух, приведший к молве о судьбоносности сегодняшнего заседания, отследить уже было невозможно, да и не нужно — это уже было неважно, но не предчувствовать, не предполагать, не допускать как один из самых вероятных именно плохой итог — Косса не мог. А стало быть, не мог и не подготовиться к нему…
Внутри метался под низким потолком невнятный гомон; acustica склада не была рассчитана на хорошую слышимость, и разобрать, что говорилось в одном его конце, сидя в другом, было довольно сложно, особенно когда первые мгновения уходили на то, чтобы сообразить,
Не сказать, чтоб сие решение было идеальным, но в сложившейся ситуации — лучшим из возможных…
Бруно уселся на свое место, искоса глядя на лицо отца Альберта, примостившегося рядом. Сказать по этому лицу, о чем думает старик, было невозможно: сухой сморщенный лик выражал лишь полнейшее благолепие и иконную кротость, приправленные столь же картинной торжественностью. Насколько говорящим было его собственное лицо, Бруно сказать затруднялся и надеялся, что на нем хотя бы не отражается уныние вкупе с обреченностью.
Удивительно, но паники не было; не было даже страха, лишь опасение, что все жертвы и старания могут оказаться напрасными. Странно… Сколько себя помнил — боялся всегда. Боялся старшего брата, боялся поступать в университет и завалить учебу в университете, боялся бросать учебу, боялся семейной жизни в деревне, боялся помешаться, лишившись семьи… Боялся быть пойманным, боялся колдунов, ликантропов и смерти, когда настигла служба в Конгрегации. Потом боялся ответственности, боялся решать за других, боялся быть хранителем чужих тайн… А сейчас — ничего. Сейчас, когда случиться может все, что угодно, и скорей всего — трагическое, нет ни страха, ни трепета, ни смятения. Наверное, так себя чувствуют приговоренные, когда понимают, что все равно уже ничего не изменить…
Когда в зал вошел Косса и остановился на миг, оглядывая незанятое место председательствующего, Бруно невольно усмехнулся. Понтифик явно выжидал до последнего, чтобы не прийти раньше Рудольфа, но что-то пошло не так — то ли не догадался выставить для этого нарочитого наблюдателя, то ли наблюдатель принял за Рудольфа кого-то из иных членов Собора и дал ложный сигнал, но несколько неприятных секунд пизанский Папа все-таки пережил. Радоваться этому было глупо и отдавало мелочностью и мальчишеством, но сегодня можно было себе позволить небольшую поблажку.
Рудольф явился минута в минуту, когда присутствующие уже начали заметно нервничать, высказывая всевозможные предположения — от внезапной болезни, а то и смерти Императора до его сознательного отсутствия на заседании, что, несомненно, являлось частью некоего Хитрого Плана. Его появление было встречено вздохами — облегченными и разочарованными, оживленным галдежом, и на миг возникло ощущение,
Косса проводил старого монарха долгим взглядом и, не дожидаясь, пока стихнет суета, поднялся, всем своим видом выражая церемонное смирение. Молитву, благословляющую высокое собрание, он тоже начал произносить, не дождавшись полной тишины, и тишина водворилась сама — суетливая, поспешная и нервная, полностью утвердившись лишь когда половина должных слов уже успела утонуть во всеобщем шуме.
Рудольф выслушал молитвословие сосредоточенно, с подчеркнутой торжественностью, и Бруно не исключал, что сейчас монарх молился искренне, наплевав на то, из чьих уст исходят эти слова. На свое место по окончании вступительного благословения он уселся молча и так же безгласно подал знак к началу заседания.
Поначалу вернулись шум и ропот, снова заскрипели скамьи, зашуршали подошвы, голоса вновь заполнили огромное здание под высокой крышей, и когда на середину вышел плотно сбитый немолодой человек в дорогом, но подчеркнуто неброском котарди, его даже не сразу заметили. Ни Рудольф, ни Косса не подали ни единого знака, не произнесли ни звука, ожидая, пока собравшиеся утихнут сами собой, и лишь когда тишина, наконец, водворилась, старый венценосец демонстративно прокашлялся, привлекая внимание, и ровно сообщил:
— Сегодняшнее заседание начнет синьор Карло Малатеста.
Он говорил медленно, тщательно подбирая слова, как и всегда, когда необходимость вынуждала переходить на латынь. Освоение языка официальных заседаний Рудольфу всегда давалось нелегко: по его собственному признанию, в этом он был похож на хорошо обученного пса — все понимал, но сказать не мог. А здесь и сейчас немалую роль играла и важность происходящего, где каждое неверно сказанное слово многого могло стоить, и Рудольф старался говорить кратко, сдержанно и с использованием максимально простых выражений.
— Из Римини тот, кто зовет себя папой Григорием XII, направил свое послание Вселенскому Собору.
Отсюда нельзя было увидеть выражения лица Коссы, зато все чувства, отобразившиеся на гладком породистом лике Малатесты, отлично виделись в подробностях, и не заметить, что представитель Григория не в восторге от прозвучавшей формулировки, было сложно.
Гомон попытался водвориться снова, однако все голоса разом стихли, когда Малатеста развернул внушительный пергаментный лист и церемонно поднял его на уровень глаз. Несколько мгновений он молчал, дожидаясь полного безмолвия, и лишь когда стало слышно в наступившей тишине, как ветер шуршит ветвями за раскрытыми окнами, размеренно и громко зачитал:
— Любезные братья!
Он снова смолк на мгновение, и теперь, казалось, даже ветер за стенами постарался утихнуть, и когда под французским кардиналом едва слышно скрипнула скамья, на него обернулись все, сидящие рядом.
— Я, раб рабов Божьих, викарий Христа, Великий понтифик Григорий XII, приветствую и благословляю Вселенский Собор, созванный в Констанце, и благодарю и благословляю достойных мужей и братьев, чьими усилиями он был созван, собран и блюдется.
Скрипучий французский кардинал издал невнятный звук, похожий на икание и змеиное шипение разом, и сидящий рядом с ним собрат, судя по резкому движению, весьма чувствительно стукнул его по ноге под скамейкой.