Только ждать и смотреть
Шрифт:
Фафочкину свадьбу – очередную – опять отложили, а квартиру с видом на революционера продали. Впрочем, фигуру давно уже скинули, стоял только пьедестал. Но даже пьедестал люди продолжали обливать грязью и краской, красной как кровь. Фафочка с Олико, переругиваясь, переехали назад в Сололаки, где опять жила – будучи за кем-то замужем – почти слепая Нуца. Разнокалиберные бокалы, хрустальные вазы и даже свадебное платье Фафочки (она из него выросла) продали и все проели.
Фафочка уже не работала. Однажды она пришла к белому зданию НИИ, а у входа ее остановил солдат с автоматом: “Куда вы идете, калбатоно, здесь сейчас
Надия в Кутаиси продала рояль.
Перестройка докатилась и до Надии – теперь она свои жалобы подписывала. Гласность! Ее все возмущало, все волновало: и почему деньги часто меняют, не успеешь в матрац зашить, а они уже ничего не стоят, и куда это учителя разбежались, дети совсем писать не умеют, и почему пенсию не выдают, и как это на ответственный пост голубого назначили, разве раньше такое бывало? Но, как и раньше, на ее жалобы никто не отвечал.
Города наполнились иностранцами, но уже другими, не теми милыми очкариками, которые все фотоаппаратами щелкали. Эти вбежали, толкаясь, в открытую дверь, шныряли всюду без присмотра, хватали все в суетливые ручки – от икон до самолетов – и утаскивали к себе в зарубеж.
Рояль у Надии купил немец из Берлина, зубной техник. Он приехал в Кутаиси с одним чемоданчиком, привез списанные инструменты (иголки) и выслал домой вагон добра. Он зашел к Надии, и она вскрикнула: “Господи, гость в доме, а на стол ставить нечего!” Он обошел рояль по кругу, как гроб, и открыл крышку. Клавиши были желтые, как зубы курящего старика. Точки повсюду, розовато-черные, будто кариес. Кровь сержанта Матюшенко. Зубной техник подкрутил какие-то винты – рояль тут же издал звук – и засмеялся. “Беккелия!” – подтвердила Надия и заплакала.
И рояль, на котором когда-то лежал, вытянувшись, весь в цветах, как в орденах, молчаливый Андро Кобаидзе, танцевали дети и однажды валялась, раскинув ноги, голая Фафочка, уехал в Берлин.
За границу теперь выезжали часто и по-прежнему, если могли, не возвращались. Это была уже другая волна эмиграции, мутная. Выезжали не музыканты, целовавшие струны дрожащими смычками, не поэты, чьи строки разрывали сердце, не художники, своим правительством оплеванные, а все подряд.
Сын дяди Серго выехал, но никак не мог устроиться. Ему не верили, что он политический беженец, потому что фамилия у него была грузинская, кто же его в Грузии притирал? Он собирался возвращаться и менять фамилию на старую. Взятки теперь брали валютой и вписывали что хочешь, даже фиктивный брак не нужен.
Некрасивые внучки Надии тоже выехали куда-то за границу, мыли там полы на кухне, посылали домой крохотные деньги и врали, что открыли свой ресторан. Их дети жили у Надии и ждали, когда же их заберут, чтоб они могли кушать блюда ресторанные, вкусные, а не одни “ножки Буша”. И откуда у куриц столько ног?
Надия больше не готовила детей к своим похоронам, не распределяла роли. Ей надоело ждать свою смерть, как Фафочке – мерить белое платье. И смерть пришла к Надии вдруг, когда она совсем того не ждала.
Надия прыгала по ветке дерева
Тут прибежал соседский мальчишка и закричал ей снизу, что правнук ее, пацан, вроде сел в танк и поехал. “Что же ты со мной делаешь, изверг!” – закричала Надия. Она, видно, любила это слово. Надия слезла с дерева и побежала за своей сумкой.
Она пошла по пыльной дороге быстро-быстро, пытаясь догнать танки. Она держала над головой черный зонтик, от солнца. Грузовики с вооруженными людьми обгоняли ее. Люди в грузовиках пели. Ее никто не останавливал, и она шла долго, размахивая сумкой, но танков все не было видно – одни следы на дороге и гул. Птицы пели. В одном месте ее все-таки остановил человек с автоматом и не хотел пропускать. “Мой муж до Берлина дошел, – гордо сказала Надия, – а я, по-твоему, до своего внука не доберусь?”
Надия не заметила, что за ней шел парень, уже долго. Прятался за деревья, выходил и шел опять. Он все ждал, когда никого не останется на дороге, кроме них. Он смотрел не отрываясь на ее большую сумку. Он не собирался ее убивать. Он хотел есть.
Потом он догнал ее и рванул на себя сумку. Но Надия не выпустила ее из рук. Он рванул еще раз, Надия упала в пыль, зонтик покатился, но она крепко держала сумку. Надия смотрела парню в глаза без страха, даже с каким-то сожалением, и не кричала. Кого-то она напоминала ему, но кого? Он пошарил по карманам – там ничего, кроме ножа, не было. Он не хотел ее убивать. Он ударил ее ножом в живот, а она все смотрела молча, и он ударил еще и еще, пока наконец не выпала из рук сумка.
Кого же она ему напоминала?
Он отбежал на несколько шагов и щелкнул замком. Сумка открылась широко, как пасть бегемота. Десятки, сотни, тысячи фотографий, черно-белых, маленьких, в бархатных рамках и без, выпали из нее на дорогу, в пыль. Ни хлеба, ни денег, ни зеркала или платочка – ничего из того, что обычно носят с собой женщины. Ничего, кроме лиц мертвецов. Он пнул ногой сумку и пошел.
…Его мать. Он вспомнил. Она напомнила ему его мать.
Олико выкатывала Нуцу на середину комнаты и бежала на базар. Там она садилась на землю, раздвигала свои полные, как у рояля, ноги и выкладывала перед собой товар – безделушки, которые никто не покупал. Бывшие Володины пациентки иногда узнавали ее и отводили глаза. А что говорить? Всем трудно.
Нуца Церетели следила, как солнце опускалось с лица на грудь, потом на неподвижные руки, скользило по кеглям и уходило, не удержать. Нуца еще видела солнце, а больше ничего. Она сидела в позе сфинкса и не чувствовала своего тела, оно кончалось у шеи, и головы было не повернуть. Но болезнь почему-то вернула ей голос, теперь Нуца не шептала, а пела: “Не уезжай ты, мой голубчик, печально жить мне без тебя”.
Нуца знала, что умирает. Она смотрела в глаза смерти, как смотрела на солнце, не щурясь. “Дожить бы только до понедельника”, – думала она. В понедельник Фафочка возвращалась из Москвы. Ей там нужны были какие-то бумаги – Фафочка собиралась за границу домработницей. Страна-то развалилась, но Москва по-прежнему решала, кому что можно.