Толкование путешествий
Шрифт:
Окна холодного стройного Петербурга, оторванного от почвы и природы соединенными усилиями его правителей и поэтов, все равно смотрели на общинные земли, теплые нравы, общие бани, бесписьменный народ. Ампирное великолепие русского Просвещения странным образом тяготело к своей противоположности, к святым бродягам и бездомным пророкам, ходившим по бескрайней, неустроенной, общей, как могила, земле. Сам император Александр, или миф о нем, был первым, кто осуществил мечту. Загадочный Федор Кузьмич по прихоти своей скитался здесь и там. Блестящий Александр Павлович был первым русским народником.
Царский уход кумира своей юности, самого романтического из русских монархов Пушкин с одобрением запечатлел в Анджело [96] . Как обычно, мы не знаем, куда уходили он и другие близкие автору герои: Алеко, Онегин, Дон Гуан, — может быть, в Америку, а может быть, на Волгу. Важно «странствие без цели», чувство пути, движение по кругу. В Путешествии в Арзрум, по
96
Об Александре I как прототипе Анджело см.: Лотман Ю. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело» // Лотман Ю. Пушкин. СПб.: Искусство, 1995. С. 237–253.
Вольтерьянская надежда на Просвещение боролась с карамзинским недоверием, а все вместе находило выход в апокалиптическом обличении, здесь еще и соединенном с ориентальной утопией [97] . Арзрум противопоставлен Стамбулу как место старинной ясности и мужественной аскезы — развратной, буржуазной современности. В такой Арзрум и путешествует автор вместе с оккупационным войском. На месте святой строгости он находит только жестокость и невежество. «Не знаю выражения, которое было бы бессмысленнее слов: Азиатская роскошь […] Ныне можно сказать: Азиатская бедность, Азиатское свинство». В арзрумском гареме «не было ни одной красавицы», а турки показывали язык, потому что всякого европейца принимали за лекаря. «Это мне надоело, я готов был отвечать им тем же». Даже турецкая баня, мечта любого ориенталиста, раздражала нечистыми простынями. Сравнение поэта с дервишем превращается в самоиронию при встрече поэта с настоящим дервишем — полуголым, кричащим во все горло, с дубиной в руке [98] . Реальное путешествие прекращает поток кабинетной фантазии. Но в стихах поэт продолжает верить в то, что он, историк и путешественник, высмеивает в прозе. Романтическая идея по-прежнему рождает пафосные стихи; в прозаической среде тот же опыт превращается в сатиру. Поразительно наблюдать, как различие жанров порождает различие идеологий.
97
Об апокалиптизме Пушкина см.: Гаспаров Б. М. Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка. СПб.: Академический проект, 1999; об амбивалентном отношении Пушкина к Просвещению см.: Todd W. Fiction and Society in the Age of Pushkin. Ideology, Institutions and Narrative. Cambridge: Harvard University Press, 1986. P. 123–126.
98
В черновиках к «Борису Годунову» один из героев переводит «пиит» как «скоморох», что перекликается с идеей «поэт брат дервишу» (см.: Ронен И. Смысловой строй трагедии Пушкина «Борис Годунов». М.: ИЦ-Гарант, 1997. С. 55–57).
Истории уходов и возвращений шли кругами. В 1849 году славянофилы открыли секту бегунов, боготворившую уход как единственное средство спасения. В следующем поколении к бегунам уходили народники. В следующем поколении об уходе мечтали символисты. В 1910-м ушел Толстой, перед смертью начав повесть о Федоре Кузьмиче. Семья последнего русского царя уходила к Распутину. Потом кто только не уходил, вспомним хотя бы Живаго; потом уходить стало затруднительно; но много лет спустя уходить стали снова.
Свобода очевидным образом связана с пространственным перемещением. Когда ограничивают свободу, первым делом закрывают пространство: закрепощают крестьян, заключают в тюрьму, отказывают в визе… Человек будет ритмично двигаться внутри любого пространства, сколь угодно малого. Таков один из симптомов душевной болезни: человек качается туда-сюда, и смысл этого неизвестен окружающим, но необходим ему самому. Свобода дервиша или бегуна не есть свобода поэта. Свобода Чичикова, скачущего на своей тройке неизвестно куда, не есть свобода Колумба, путешествующего в поиске Другого. Русская литература начиналась с травелогов, с Путешествия из Петербурга в Москву и Записок русского путешественника [99] . От Грибоедова и далее речь идет не о путешествиях, но о возвращениях из них. Так возвращаются, с корабля на бал, Чацкий и Онегин [100] ;
99
В Европе литература о путешествиях, подлинных или выдуманных, тоже теряла популярность к началу 19-го века; см.: Adams Percy G. Travelers and Travel Liars. 1660–1800. Berkeley: University of California Press, 1962.
100
В. Набоков в «Комментариях к Онегину» (СПб.: Искусство, 1998. С. 544) заметил, что в окончательном тексте «Онегина» нет указаний на то, из-за какого моря приплыл герой, как нет их в «Горе от ума». Считается, что Чацкий вернулся из Германии, а Онегин не уезжал из России; но корабельная тема обоих текстов дает основания для более рискованных спекуляций. Нет причины исключать, что они возвращались из Америки — если не вслед за мечтами Александра или фантазиями Толстого-Американца, то чтобы дать пример литературным героям следующего поколения, запросто возвращавшимся из Америки.
Есть тяжелая ирония в том, что уставшим от культуры, мечтавшим о народе русским авторам приходилось бежать в места, где их тоска только усиливалась. Так, Гоголь из Италии и Герцен из Англии, а потом множество других русских смотрели на Россию с Запада и создавали свой собственный фантастический Восток, называя его «народом». Ностальгия создает риторику обратного травелога, в которой задействованы мощные силы диссимиляции. Свое противопоставлено Другому. Разница между ними усиливается и переоценивается. Свое становится недоступным и единственно важным; Другое привычно окружает, но от этого не становится понятнее. Свое и Другое меняются местами.
Новое постреволюционное поколение по-прежнему сравнивало себя с бегунами, но имело в виду уже не уход в народ, а отъезд в эмиграцию. Эмигранты сполна задействовали ностальгический опыт, накопленный их отцами и дедами, которые так же томились в российских столицах, как их потомки томились в столицах мировых, — и предмет томления был все тем же. Коммунистическая Россия с ее неслыханными обычаями и варварскими поэтами заняла в эмигрантской культуре то же хорошо разработанное место, которое в интеллигентской культуре занимал «народ». Как писала Цветаева накануне возвращения, «живой мужик — самый неодолимый из романтических героев» [101] . Неспроста даже те, кто чувствовал себя за границей не тоскливыми странниками, а любопытными путешественниками, — Набоков, например, или Берлин, — так интересовались русским народничеством. Герой набоковского рассказа «Забытый поэт», исчезнувший в народе и за это прославленный, попадает на собственный юбилей. Он возвращается ниоткуда, как Чацкий; его считают самозванцем, как Отрепьева. Годы идут, он работает в собственном музее, водя экскурсии по самому себе. В Даре эта ситуация соединяет знакомые мотивы: дед героя возвращается из Америки, а Пушкин возвращается из небытия. Так мог бы вернуться, и в легенде иногда возвращался, Федор Кузьмич. Так вернулся бы, если бы выжил, Толстой. Так уже в советское время пытался вернуться Александр Добролюбов, декадентский автор, ставший сектантским пророком, ближайший прототип набоковского «забытого поэта». Так Олеша — русский писатель, проживший советскую эпоху, — представлял себя Федором Кузьмичом [102] .
101
Цветаева М. Пушкин и Пугачев // Собрание сочинений. М.: Эллис Лак, 1994. Т. 5. С. 512.
102
Гладков А. Слова, слова, слова // Олеша Ю. Зависть. Три толстяка. Рассказы. М.: Олимп, 1998. С. 343.
Наследник Просвещения, Токвиль знал это страстное, романтическое влечение к примитиву. Но в Америке он не обнаружил ни влечения, ни примитива. То было поразительным открытием: люди, которые среди дикой природы не впадают в первобытное состояние; народ, который с европейской точки зрения не является «народом». Как писал Токвиль с искренним удивлением путешественника, узнавшего Другое,
американцы никогда не употребляют слова «крестьянин». Это связано с тем, что у них нет понятия, которое обозначает это слово. У них не сохранились ни извечная темнота деревни, ни ее простота […] и они не знают […] ни грубых нравов, ни наивных прелестей зарождающейся культуры (230).
Рассказывая о прошлом, Пушкин гадал о будущем. Чувствуя соблазн ухода, он оставил верные, но бесполезные предостережения. Читатель Констана и далекий предшественник Берлина, он утверждал значение свободы в ее последнем и минимальном выражении. Ученик и оппонент Руссо, он не верил в мудрость народа, который сам установит верные и свободные порядки, стоит только дать ему вернуться к природе. Современник Муравьева и Бакунина, он не надеялся на переделку государственных форм жизни, но смутно мечтал об отказе от них. Читатель и оппонент Токвиля, он не поверил в идеал политического равенства, рационального действия, демократического участия.