Толкование путешествий
Шрифт:
Какую бы ненависть ни вызывали профессора-трупоеды, которые живут лучше писателей, на которых паразитируют, — современный автор то и дело примыкает к их нестройным рядам. Еще не войдя в толкования, комментарий выделяет комментируемый фрагмент среди мириад других. Уже этим комментарий разрушает равновесие текста. Минимальная функция комментария, назовем ее индикативной, не менее важна, чем более очевидная функция интерпретации. В ранней набоковской рецензии на Ходасевича особенным образом выделено его стихотворение «Под землей». В нем, писал Набоков, изображен «жалкий порок». Дальше рецензент признается в «странном затруднении»: он не может пересказать содержание этого текста, что будет в прозе звучать с «откровенной нечистоплотностью» [711] . Намек делает свое дело: я, например, прочел это стихотворение именно благодаря набоковской рецензии. Вполне могу его пересказать: там изображена мастурбация старика в морге.
711
В. Сирин. (Рецензия
В Даре набоковский образ идеального поэта «со страхом» отвергает предложение поговорить о его стихах.
Пожалуйста, не надо […] Я органически не выношу их обсуждения. […] Если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю возможность их сочинять [712] .
Идеального поэта здесь зовут Кончеевым. Он многим похож на Ходасевича, но отчасти и на Пастернака [713] , а фамилия его напоминает о конце, только мы не знаем чего — русской традиции? собственной поэзии? Итак, Кончеев доказывает свой отказ говорить о стихах мистическим тезисом:
712
«Дар» здесь и далее цитируется по: Набоков В. Дар. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1952. С. 381–382.
713
Александр Долинин считает Кончеева собирательным образом и в число его возможных прототипов включает Пастернака. См.: Dolinin A. The Gift — The Garland Companion to Vladimir Nabokov. New York: Garland. 1955. P. 150.
Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и малопонятную молитву, которой меня научила покойная мать […] Однажды я вник в ее смысл, понял все ее слова, — и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары. Мне кажется, что то же самое произойдет с моими стихами […] если я начну о них осмысленно думать.
Тезис Кончеева направлен против комментария как такового. Интерпретация уничтожает поэзию. Разговор о стихах, независимо от его качества, разрушает стихи. Идея принадлежит романтизму, Кончеев заканчивает то, что начинал Пушкин. Его Моцарт творит не думая. Напротив, Сальери думает и говорит о музыке, но не делает ее. Комментарий есть агрессия в отношении искусства: не смерть автора, но его убийство. Разъяв музыку до состояния трупа, Сальери превращает в то же состояние самого Моцарта. Комментарий несовместен с текстом, как гений и злодейство.
Все же эта схема чересчур фатальна. Сам Сальери рассказывает о возможности другой реакции на авторитет. В свое время Сальери бодро последовал за Глюком, изменив собственные идеи, «как тот […] кто встречным послан в сторону другую». В отношении более близкого ему Моцарта он не в состоянии сделать того же. Показывая обе эти возможности, Пушкин представил типологию творческой страсти с большей полнотой, чем Блум. Сальери последовал за Глюком, своим творческим отцом, но вступил в смертную схватку с Моцартом, своим творческим братом. Восхищение Глюком превратилось в творческое подражание и наследование; восхищение Моцартом переходит в соперничество и убийство.
Комментарии к каноническим текстам переписываются каждым новым поколением. Авторы боятся влияния своих предшественников по работе письма; читатели испытывают такие же чувства к своим предшественникам по работе чтения. Текст говорит, например: «Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар». Лотман вместо шляпы рассказывает о самом Боливаре, так что прогулка Онегина выглядит как проявление его революционных симпатий [714] . Набокову дела нет до Боливара, он самого Вольтера называет «бездарным» и, наверно в шутку, производит от его имени слово революция [715] . Зато он подробно комментирует помянутые в Онегине натуральные объекты. Обсуждение латинских названий черемухи и брусники занимает не одну страницу, а «трюфли, роскошь юных лет» вызывают чувства самые американские: «Нам, в век безвкусных синтетических продуктов, трудно поверить, какой любовью пользовались эти восхитительные грибы».
714
Лотман Ю. М. Пушкин. СПб.: Искусство, 1955. С. 562.
715
Набоков В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». СПб.: Искусство, 1998. С. 127.
Лотман в своих комментариях к Онегину так высказался о комментариях Набокова: «работа включает и ряд необязательных сведений, точные наблюдения перемежаются порой с субъективными и приблизительными» [716] . Набоков-комментатор тоже бывал агрессивен. Обычно самая большая его нелюбовь достается психоаналитикам: в американские годы Набокова психоаналитическая критика как раз входила в моду, так что «венская делегация» представляла будущих комментаторов оптом и независимо от выучки. В комментариях к Онегину, которому психоаналитики не угрожают, почтенная роль
716
Лотман Ю. М. Пушкин. С. 477.
717
Набоков В. Комментарий… С. 223, 130, 177, 239, 68, 177.
Всякий комментарий низводит автора до героя, превращает его из субъекта его собственного слова в объект чужого ему слова комментатора. Пытаясь писать об отце, герой Дара пытался сдержать этот механизм, но подавил лишь собственную возможность писать; занявшись Чернышевским, он с удовольствием отпустил вожжи своего агрессивного воображения. Вспомним детское переживание Кончеева, когда обдумывание молитвы навсегда разрушило ее смысл. Он обращал предупреждение и угрозу — голос собственной набоковской тревоги — к главному герою Дара.
Вы-то, я знаю, давно развратили свою поэзию словами и смыслом, — и вряд ли будете продолжать ею заниматься (366).
Действительно, Годунов-Чердынцев по-сальериевски много думает о поэзии, а его чувства к Кончееву, «таинственно разраставшийся талант которого только дар Изоры мог бы пресечь» (75), одеты в цитату тем более значимую, что она содержит в себе название романа. Действительно, Дар — повествование о поэтическом даре, но также и о даре Изоры, о поэтическом соперничестве. Конечно, выход Федора из этой классической ситуации иной, чем выход Сальери. Признав превосходство соперника — «страдая, волнуясь и безнадежно скликая собственные на помощь стихи, чувствуя себя лишь его современником», — Федор не поступает в ученичество к Кончееву (как сделал Сальери в отношении Глюка) и не переводит соперничества в пошлую реальность (как сделал тот в отношении Моцарта). Уходя от борьбы, Федор меняет жанр и по доброй воле отдает сопернику любимое поэтическое поле. В своем последнем разговоре с Кончеевым Федор капитулирует как поэт — и утверждает себя как прозаик. Он остается голым среди пошлого Берлина; зато теперь, на новом для себя прозаическом стадионе, он свободен от страха влияния. Позже он сполна ощутил целительный эффект освобождения: печатное упоминание Кончеева «еще полгода назад бы возбудило в нем сальериеву муку, а теперь он сам удивился тому, как безразлична ему чужая слава» (232). Так, в полной прозаической силе, разрешается сюжет Дара, начавшийся ученической мечтой о рецензии Кончеева на его, Федора, стихи. Роман рассказывает о преодолении влияния, освобождающем от сальериевской ненависти и блумовского страха: памятник мучительным, победоносным переходам от поэзии к прозе, от девственности к мужественности, от счастливого детства к сиротливой зрелости.
28 марта 1922 года в Берлине с лекцией «Америка и восстановление России» выступал Милюков, давний товарищ Набокова-отца. Посреди лекции прозвучал выстрел. Спасая Милюкова, Набоков бросился на террориста и попал под пули сообщника. Его сын сидел дома, читал Блока. Реальная ситуация по своему значению похожа на сновидение. В тот вечер настоящий отец был предан ради отца поэтического; тому еще за это достанется. Сын надолго утерял интерес к политике; эта часть его существа была отбита, как бывают отбиты почки. В юности дуэлянт, боксер, донжуан, за отца он мстил только по большому счету, в книгах. Приглашение на казнь и Под знаком незаконнорожденных — литература антитоталитарного протеста. Столетия спустя об ужасах 20-го века будут судить по этим впечатляющим памятникам. Но политический смысл текста не сводится к столь прямым высказываниям. Всякое внимание к индивиду, всякие симпатия и сочувствие либеральны; а особенно те, что дают воплощение, продолжение, утешение — кому в Гумберте, кому в Живаго, кому в Иване Денисовиче.
Почему поколению отцов — мужественному, блестяще образованному, добившемуся власти — не удалось дело их жизни? На них, политиках и поэтах, лежит своя часть ответственности за русскую трагедию. Не в силах обращать критику по слишком близкому адресу, Набоков вырабатывает систему умолчаний и подмен. Из них сделан Дар. Мать просит написать о покойном отце, и сын хочет и пишет, но не может написать. Вместо этого он пишет об отце его, своего отца, политических врагов, о Чернышевском. Тем временем в берлинской семье русских евреев, которых отец Чернышевского когда-то окрестил и зачем-то наделил своей фамилией, — в этой семье с могильной иронией осуществляется любовный треугольник, безо всякой иронии описанный Чернышевским в Что делать? и юный гомосексуальный Чернышевский отправляется к праотцам. Свою любимую Федор находит у себя дома, но там заниматься любовью нельзя по одной особенно пошлой причине, из которой потом вырастет Лолита; и они ходят по чужому им Берлину, где заниматься любовью тоже нельзя по причине всеобщей пошлости. К тому же герой все время теряет ключи от квартиры, и его любовь — а ведь вот она, вся твоя — так и останется неосуществленной. Зато ключи от более далекой России всегда с собой. «Я наверняка знаю, что вернусь, — во-первых, потому, что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому, что все равно когда, через сто, через двести лет — буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании» (377).