Толстой и Достоевский. Братья по совести
Шрифт:
— Pardon monsieur, mais il me semble que tout ce qui n’est pas expressement defendu est permis.
— Au contraire, m-r: tout ce qui n’est pas expressement permis est defendu.
To есть по-русски:
— Да, но мне кажется, что всё, что не особенно настойчиво запрещено, то можно бы считать дозволенным.
— Совсем напротив-с: всё то, что не особенно настойчиво дозволено, надо несомненно считать уже запрещенным.
Это краткий комический разговор человека порядка с человеком беспорядка, происходивший во Франции. Но ведь этот толковник порядка и поставлен у порядка, он объяснитель и защитник его, он уже такое лицо. А Левину-то что? Что он-то за специалист в этом роде? Он всё боится, чтоб не потерялось какое-то право. А между тем весь народ, сочувствуя угнетенным христианам, совершенно знал, что он прав, что он ничего не делает против воли царя своего, и сердцем своим был заодно с царем своим. Да, он знал это. Так точно думали и те, которые снаряжали добровольцев. Ни один не утешал себя, хотя бы втайне, смешною мыслью, что он ведет дело против воли правительства. Царского слова ждали с терпением и с великою надеждою, и все предчувствовали его вперед и в нем не ошиблись. Обвинение в объявлении войны есть, одним словом, обвинение фантастическое, которое пало само собою и которое нельзя поддерживать.
Но Левин и князь от этого обвинения сами выгораживают народ. Они прямо отрицают участие народа в прошлогоднем движении, но зато прямо утверждают, что народ не понимал ничего, да и не мог понимать, что всё было искусственно возбуждено журналистами для приобретения подписчиков и нарочно подделано Рагозовыми и проч., и проч.
— Личные мнения тут ничего не значат, — сказал Сергей Иванович. —
— Да извините меня. Я этого не вижу. Народ и знать не знает, — сказал князь.
— Нет, папа… Как же нет? А в воскресенье в церкви? — сказала Долли, прислушиваясь к разговору…
— Да что же в воскресенье в церкви? Священнику велели прочесть. Он прочел. Они ничего не поняли, вздыхали, как при всякой проповеди, — продолжал князь. — Потом им сказали, что вот собирают на душеспасительное дело в церкви, ну, они вынули по копейке и дали. А на что, они сами не знают.
Это мнение нелепое, идущее прямо против факта, и в устах князя оно легко объясняется: оно исходит от одного из прежних опекунов народа, от прежнего крепостника, который не мог, как бы ни был добр, не презирать своих рабов и не считать себя безмерно выше их пониманием; «повздыхали, дескать, и ничего не поняли». Но вот мнение Левина, он, по крайней мере, выставлен не прежним крепостником.
— Мне не нужно спрашивать, — сказал Сергей Иванович, — мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают всё, чтобы послужить правому делу, приходят со всех концов России и прямо и ясно выражают свою мысль и цель. Они приносят свои гроши или сами идут и прямо говорят зачем. Что же это значит?
— Значит по-моему, — сказал начинавший горячиться Левин, — что в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…
— Я тебе говорю, что не сотни и не люди бесшабашные, а лучшие представители народа! — сказал Сергей Иванович с таким раздражением, как будто он защищал последнее свое достояние. — А пожертвования? Тут уж прямо весь народ выражает свою волю.
— Это слово «народ» так неопределенно, — сказал Левин. — Писаря волостные, учителя и из мужиков один на тысячу, может быть, знают, о чем идет дело. Остальные же 80 миллионов, как Михайлыч, не только не выражают своей воли, но не имеют ни малейшего понятия, о чем им надо бы выражать свою волю. Какое же мы имеем право говорить, что это воля народа?
Да и вообще надо бы здесь заметить, раз навсегда, что слово «воля народа» в прошлогоднем движении его вовсе неуместно, да и ровно ни к чему не служит, потому что ничего точно не обозначает. Прошлого года не воля народа обозначилась, а великое сострадание его, во-первых, во-вторых, ревность о Христе, а в-третьих, собственное как бы покаяние его, вроде как бы говения — право, этак можно бы выразиться. Я это поясню ниже, но теперь прибавлю, что весьма рад, в устах Левина, таким выражениям про прошлогодних добровольцев, как пойти в шайку Пугачева и проч. По крайней мере, эти мысли я уже никак теперь не могу приписать автору, чему и рад ужасно, ибо ясно понимаю, что автор вступил в свои права художника: он слишком почувствовал, что разгорячившийся ипохондрик Левин, как им же созданное художественное лицо, и не мог в данный момент спора не выдержать свой характер, то есть не закончить оскорбительнейшим ругательством свой отзыв как о добровольцах, так и об русском народе, их провожавшем. Тем не менее, так как обвинение народа, за прошлогоднее движение его, в глупости и в тупости действительно существовало и ходило, а намек насчет шаек Пугачева действительно тоже наклевывался, то я здесь, кстати, и решаюсь, по возможности в самых кратких словах, попробовать разъяснить: каким образом надобно понимать загадку сознательности прошлогоднего всенародного движения нашего на помощь славянам? Ибо из этого действительно составили целую загадку в известных кружках: «Как, дескать, народ только вчера услыхал о славянах, ничего-то он не знает, ни географии, ни истории, и на-вот — вдруг полез на стену за славян, полюбились они ему так вдруг очень!» За эту тему, кроме известных кружков, ухватились и седые старички, как старый князь, в клубах, и вот обрадовался ей, как видно, и Левин, так как ею очень можно поддержать и предлагаемое им объяснение об искусственной подделке движения известными людьми для известных целей. Правда, выставляется Сергей Иванович как бы защитником против Левина сознательности народного движения, но защищает он дело свое плохо, тоже горячится, и вообще, как я уже и сказал, выставлен в комическом виде. Между тем дело это о сознательности и толковости народного чувства в пользу угнетенных христиан до того ясно, до того точно может быть определено, что я не мог не соблазниться, чтоб не выставить на вид: как надо, по-моему, понимать это дело для избежания путаницы и, в особенности, загадок?
С самого начала народа русского и его государства, с самого крещения земли русской, начали устремляться из нее паломники во святые земли, ко гробу господню, на Афон и проч. Еще во время крестовых походов ходил в Иерусалим один игумен русский и был ласково принят королем Иерусалимским «Балдвином», что прекрасно описал в хождении своем. Затем паломничество на Восток, ко святым местам, не прекращалось и до наших дней. Из русских же монахов есть и теперь в России весьма многие, живавшие на Афоне. Таким образом, темный и совершенно необразованный русский народ, то есть самые даже простые деревенские мужики, совершенно не зная истории и географии, знают, однако же, отлично, и уже очень давно, что святыми местами и всеми тамошними восточными христианами овладели нечестивые агаряне, магометане, турки и что жить христианам по всему Востоку чрезвычайно трудно и тяжело. Знает об этом русский народ с сокрушением сердца; а такова уже русская народная черта, историческая, что покаянные подвиги хождения ко святым местам он издревле еще высоко ценил. Сердцем его всегда влекло туда, — черта историческая. Люди без гроша, старики, отставные солдаты, старые бабы, совершенно не зная географии, уходили из селений своих с нищенскими котомками своими за плечами, и действительно, иногда после бесчисленных бедствий, достигали святых земель. Когда же возвращались на родину, то сказы их об их странствованиях благоговейно выслушивались. Да и вообще рассказы про «божественное» очень любит русский народ. Мужики, дети их, в городах мещане, купцы даже этих рассказов заслушиваются, с умилением и воздыханием. Например, вопрос: кто читал Четьи-Минеи? В монастыре кто-нибудь, из светских профессор какой-нибудь по обязанности или какой-нибудь старикашка-чудак, который постится и ходит ко всенощной. Да и достать их трудно: надо купить, а попробуйте попросите почитать на время в приходе — не дадут. И вот, верите ли вы тому, что по всей земле русской чрезвычайно распространено знание Четьи-Минеи — о, не всей, конечно, книги, — но распространен дух ее по крайней мере, — почему же так? А потому, что есть чрезвычайно много рассказчиков и рассказчиц о житиях святых. Рассказывают они из Четьи-Миней прекрасно, точно, не вставляя ни единого лишнего слова от себя, и их заслушиваются. Я сам в детстве слышал такие рассказы прежде еще, чем научился читать. Слышал я потом эти рассказы даже в острогах у разбойников, и разбойники слушали и воздыхали. Эти рассказы передаются не по книгам, а заучились изустно. В этих рассказах, и в рассказах про святые места, заключается для русского народа, так сказать, нечто покаянное и очистительное. Даже худые, дрянные люди, барышники и притеснители, получали нередко странное и неудержимое желание идти странствовать, очиститься трудом, подвигом, исполнить давно данное обещание. Если не на Восток, не в Иерусалим, то устремлялись ко святым местам русским, в Киев, к Соловецким чудотворцам. Некрасов, создавая своего великого «Власа», как великий художник, не мог и вообразить его себе иначе, как в веригах, в покаянном скитальчестве. Черта эта в жизни народа нашего — историческая, на которую невозможно не обратить внимания, даже и потому только, что ее нет более ни в одном европейском народе. Что из нее выйдет — сказать трудно, тем более что и к нашему народу надвигаются, через школы и грамотность, просвещение и несомненно новые вопросы, которые могут многое изменить. Но пока ею, и только ею одною, то есть этою только чертою, и возможно объяснить всю загадку сознательности прошлогоднего движения народа нашего в пользу «братьев-славян», как выражались прошлого года официально, а теперь как выражаются
Но сотрясение идет еще далее: Левин прямо и назойливо провозглашает, что сострадания к мучениям славян, что «непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть». Сергей Иванович говорит:
…Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев, единокровных и единоверцев. Ну, положим, даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков; чувство возмущается, и русские люди бегут, чтоб помочь прекратить эти ужасы. Представь себе, что ты бы шел по улице и увидел бы, что пьяные бьют женщину или ребенка, я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы обижаемого.
— Но не убил бы, — сказал Левин.
— Нет, ты бы убил.
— Я не знаю. Если бы я увидел это, я бы отдался своему чувству непосредственному, но вперед сказать не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.
— Может быть для тебя нет. Но для других оно есть, — недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович. — В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом «нечестивых агарян». Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил.
— Может быть, — уклончиво сказал Левин, — но я не вижу; я сам народ, и я не чувствую этого.
И опять: «Я сам народ». Повторю еще раз: всего только два часа тому, как этот Левин и веру-то свою получил от мужика, по крайней мере тот надоумил его, как верить. Я не восхваляю мужика и не унижаю Левина, да и судить не берусь теперь, кто из них лучше верил и чье состояние души было выше и развитее, ну и проч., и проч. Но ведь согласитесь сами, повторяю это, что уж из одного этого факта Левин мог бы догадаться, что есть же некоторая существенная разница между ним и народом. И вот он говорит: «Я сам народ». А почему он так уверен в том, что он сам народ? А потому, что запречь телегу умеет и знает, что огурцы с медом есть хорошо. Вот ведь люди! И какое самомнение, какая гордость, какая заносчивость!