Том 1. Голый год
Шрифт:
И Борис, и Глеб молчат. Луна, проходя небесный свой путь, положила лучи на кровать и осветила Бориса зеленоватым, призрачным светом, – тем, при котором воют в тоске собаки. Борис томительно курит.
– Говори, Борис.
– Весной, как-то, стоял я на Орловой горе и смотрел в полои за Вологою. Была весна, Волога разлилась, небо голубело, – буйничала жизнь – и кругом, и во мне. И я, помню, тогда хотел обнять мир! Я тогда думал, что я – центр, от которого расходятся радиусы, что я – все. Потом я узнал, что в жизни нет никаких радиусов и центров, что вообще революция, и все лишь пешки в лапах жизни.
Борис
– И с этим я не могу примириться. Я ненавижу все и презираю всех! Не могу! Не хочу! Я и тебя презираю, Глеб, с твоей чистотой… Марфуша? Есть любовь. Марфуша и Егор любили? – Нате вам, к черту! – Россия, революция, купцы сном хоромы накопили, и вот ты чистый (целомудренный) уродился, – к черту!.. Нас стервятниками звали, а знаешь, стервами падаль зовется, с ободранной шкурой! Впрочем, от князей остались купчишки!..
Борис замолкает и тяжело дышит. Глеб молчит. Долго идет молчание.
– Бумеранг. Ты знаешь, что такое бумеранг? – спрашивает тоскливо Борис. – Это такой инструмент, который папуасы бросают от себя, и он опять возвращается к ним. Точно так же и все в жизни, подобно бумерангу… Глеб, мне много отпущено силы, и телесной, и той, что заставляет других подчиняться… и все, мною сделанное, мне возвратится! Я в двадцать пять лет был товарищем прокурора, мне секретные циркуляры присылали, охранять от пугачевщины. Ты кого-нибудь винишь?
– Я не могу винить. Я не могу!..
– А я виню! Все негодяи! Все!
Князь Борис молчит томительно.
– Брат… Если я не могу?!
– Я не знаю, где путь твой. Я тоже потерял веру. Я не знаю…
– Я тоже не знаю.
– Читай Евангелие.
– Читал! Не люблю, – вяло говорит Борис.
Борис устало встает, подходит к окну, смотрит на дальнюю зорю, говорит раздумчиво:
– Были ночи миллион лет тому назад, сегодня ночь, и еще через миллион лет тоже будет ночь. Тебя зовут Глеб, меня – Борис. Борис и Глеб. По народному поверью в день наших именин, второго мая, запевают соловьи!.. Я делал мерзости, я насиловал девушек, вымогал деньги, бил отца. Ты меня винишь, Глеб?
– Я не могу. Я не могу судить, – поспешно отвечает Глеб. – «Мне отмщенье, и аз воздам». Ты сказал о моей чистоте. Да, все ложь… – говорит он. Он подходит к Борису и стоит рядом. Последняя перед утром луна светит на них. – Борис, ты помнишь? – «Мне отмщенье, и аз воздам»…
– Помню, – бумеранг. Я не люблю Евангелия. – Борис говорит сумрачно, лицо его хмуро. – Бумеранг!.. Самое страшное, что мне осталось, – это тоска и смерть. Стервятники вымирают. Вот скоро у меня выпадут зубы и сгниют челюсти, провалится нос. Через год меня, красавца-князя, удачника-Бориса, – не будет… А, – а в мае соловьи будут петь! Тоскливо, знаешь ли! – Борис низко склоняет голову, сумрачно, исподлобья смотрит на луну, говорит вяло: – Собаки при луне воют… У меня, Глеб, сифилис, ты знаешь…
– Борис! Что ты?!
– Я не знаю только – порок прославленных отцов или… отец молчит.
– Борис!..
Но Борис сразу меняется. Гордо, как красивая лошадь и как учили в лицее, закидывает голову и говорит с усмешкой:
– Э?
– Боря!..
– Самое смешное, когда люди ажитируются. Э?.. Милый мой младший брат, пора спать! Adieu!
Борис
В своей комнате Борис останавливается у печки, прислоняется плечом к холодным ее изразцам, машинально, по привычке, оставшейся еще от зимы, рукою шарит по изразцам и прижимается – грудью, животом, коленами – к мертвому печному холоду.
А ночь отводит уже ночной свой черед. И алой зарей – благословенное – настанет июньское утро. Глеб думает о себе, о братьях, о богоматери, об Архангеле Варахииле, платье которого должно быть все в цветах – в белых лилиях… Революция пришла белыми метелями и майскими грозами. Живопись, – иконопись, – старые белые церкви со слюдяными оконцами. Если вспыхнула в четырнадцатом году война,
(у нас в России горели красными пожарами леса и травы, красным диском вставало и опускалось солнце)
– там в Европе, рожденная биржами, трестами, колониальной политикой и пр., – если могла народиться в Европе такая война, то не осиновый ли кол всей европейской котелковой культуре? – эта Европа повисла в России – вздернутая императором Петром (и тогда замуровались старые белые церкви): – не майская ли гроза революция наша? – и не мартовские ли воды, снесшие коросту двух столетий? – Но ведь нет же никакого бога, и только образ – платье Варахиила в белых лилиях! – Художник Глеб Ордынин приехал сюда на родину, с археологом Баудеком, чтобы производить раскопки.
И первая проснулась в доме мать, княгиня Арина Давыдовна, урожденная Попкова.
В муке рассвета мутные блики ложатся на пол и на потолок. За решетками окон светлый рассвет, а в темной комнате Арины Давыдовны темно, обильно наставлены шкафы, шифоньерки, комоды, две деревянных кровати под пологами. На темных стенах, в круглых рамках – едва можно разобрать – головные висят выцветшие портретики и фотографии. – И за пять минут до того как проснуться Арине Давыдовне, когда сладко еще храпит княгиня, бесшумно поднимается на своей постели сестрица Елена Ермиловна, урожденная Попкова, крестится одеваясь, причесывает облезшие свои волосы, – и бесшумно скользит по серым рассветным комнатам. Дом спит. Елена Ермиловна смотрит платье в прихожей, неслышно отворяет двери к спящим. – А когда кукукает кукушка, просыпается Арина Давыдовна, крестясь богатырской рукой. От постели, от княгини, от ног ее идет смрадный запах нечистого жирного человеческого тела.
– Ножки ваши, сестрица, чулочки надеть, – говорит Елена Ермиловна.
– Спасибо, сестрица, – отвечает княгиня басом. Моется княгиня по-старинному – в тазу. Потом старухи вместе вслух молятся, княгиня со стоном, с трудом трижды опускается на колени, – «Утренняя», «Царю небесный», «Отче наш», «Ангелу хранителю», «Богородице», – за ближних, за дальних, за плавающих и путешествующих. Елена Ермиловна говорит, вдыхая в себя воздух, – и говорит шипящим речитативом.
Марфуша бегает по комнатам и говорит всем одно и то же, заученное: