Том 1. Голый год
Шрифт:
Первый день весны
Утром мама встала такой же, как всегда за эти бесконечно долгие месяцы: я привыкла звать мамой – мать Александра. На ней черное платье и в руках белый большой платок, который она так часто подносит к губам.
В столовой было светло. На столе чинно стоял чайный сервиз, и из самовара шел пар. Я уже привыкла, что столовая все время напоминает, будто мы уезжаем на дачу. Это происходит оттого, что сняты все картины, завешено висевшее здесь случайно зеркало.
Я обыкновенно встаю очень рано, моюсь
Мама выходит из своей комнаты, бывшей Александра, высокая, вся в черном, и в ней какая-то строгость. Это все так, как должно быть. Она крестит меня, целует в лоб и губы, и, как всегда, отворачивается быстро и подносит платок к губам. Я знаю, она вспоминает, что Юрий убит, а Александр – там… и что я одна, ее, осталась с ней.
За чаем, мы всегда молчим, мы вообще молчим, и только один вопрос она задает:
– Что в газетах? – и эту фразу она говорит всегда хриплым голосом. И я, очень волнуясь и бестолково, рассказываю ей все.
После чая до двенадцати я хожу около окон, вижу все прежний завод и поджидаю почтальона.
И так, за почтой, газетами, горем матери и моим, проходят дни за днями. И всегда, когда я жду писем, я вспоминаю маленький эпизод войны, переданный мне на эвакуационном пункте раненым прапорщиком. Он был легко ранен в голову, но я уверена, что он был психически ненормален или неврастеник. Он лежал на носилках, смуглый, с черными глазами и с белой повязкой. Я его поила, но он не пил чая, отставляя кружку и держа меня за руку, говорил:
– Вы знаете, что такое – война? – Не смеете, не можете знать?.. А я знаю. Все знают, кто там были!.. Шли мы в штыки, понимаете? – в штыки, то-есть резать, колоть, кромсать друг друга, человеков. В нас пулеметом стреляли. Ну, вот, шел рядом со мной рядовой Кузьмин, и в него сразу две пули попали. Он упал и, уже ничего не соображая, забыв, что я их офицер, как-никак, протянул ко мне руки и закричал: «Земляче-ек, – приколи!» Понимаете?! – «Земляче-ек, приколи!» – И вам не понять – не смеете!
Он говорил это, то шопотом, то крича.
Он говорил, что этого нельзя понять мне. Но я понимаю… «Земляче-ек, приколи!» – в этой фразе для меня слит весь ужас войны, и смерть Юрия, и рана Александра, и горе матери, и все, все, что дала война, – слит до боли в висках, до физического ощущения тоски, – «Земляче-ек, приколи», – как просто, не человечески.
Я эту фразу вспоминаю каждый день, особенно часто в зале, когда жду писем. Александр пишет редко и сухо, о том, что здоров, и опасностей или нет, или они миновали; он пишет всем сразу – маме, мне и Асе.
Так было и сегодня, я ждала писем.
Пришел почтальон, принес несколько писем, и одно из них – от Александра. Я его вскрыла не первым, поджидая маму.
Вот оно:
Родная Анна!
Вчера и сегодня – прорвало – тоскую
Прощай. Люблю тебя. Прости за «армейский» стиль.
Это письмо только тебе.
В письме были две фиалки, две маленьких голубых фиалки, которые растут сейчас же после снега.
Я дала – все же дала – прочесть это письмо маме – его матери, – и у мамы задрожали губы и потекли слезы. Она заплакала, но в слезах смеялась. И мы обе, я – молодая и мама – старая, мы обе плакали и смеялись одновременно, тесно прижавшись друг к другу. Я раньше представляла войну фразой – «землячек, приколи». А теперь у меня оттуда – от Александра – фиалки, две фиалки, которые еще не завяли.
Я замечала раньше, что весна, лето, осень, зима в человеческом сознании приходят как-то сразу. Помню в детстве, на даче. Все еще лето, все как всегда, но вдруг утром подул самый обыкновенный ветер, бросились в глаза красные листья виноградника, которые уже появились недели три, – и вдруг сразу чувствуешь, что осень, сразу меняется настроение и начинаешь собираться домой, в город.
Сколько лет я не видела ни осени, ни зимы, ни весны, – не чувствовала их?
А сегодня я сразу – после давно-давно ушедшего лета почувствовала весну.
Я только сегодня заметила, что окна у нас замазаны, что на мне черное платье, что уже май, что уже в полях цветут колокольчики. Я забыла, что я молодая: сегодня я помню это.
И еще я знаю, что верю, люблю – давно люблю – Шурика, Александра. И я знаю – пусть много ужаса, много нелепого и безобразного, но есть еще прекрасная молодость, и любовь, и весна, и голубые фиалки, растущие на окопах.
Мы с мамой плакали и смеялись, вдвоем, тесно сжавшись на диване. Потом я одна ушла в поле, за завод – любить, думать, мечтать… Я люблю Александра – на всю жизнь, навсегда…
Моря и горы
Окопы – совсем не там в Литве, в Полесьи: в дождливую ночь на Виндаво-Рыбинском, в поезде, как окоп, – окопы в самой Москве. Рядом, в соседнем купе говорят:
– А вы какой части? – «Да-да, как же! Помните, там еще овраг, весь в валунах, и озеро внизу, много в этом озере народу уплыло в царствие небесное». – «Командир третьей дивизии, позвольте представиться».
– Братушка, дай закурить, пожалуйста. Из побывки мы.
Поезду итти в ночь на Ржев, на Великие Луки, на Полоцк. Вон, братва забилась под скамью, пьет чай, очень довольна. За окном газовые фонари, в дожде – Виндаво-Рыбинского, и глаза у женщин под дождем под окнами, – как фонари в дожде. Пахнет нафталином. – «Где вагон коменданта?» – Женщинам в вагон – нельзя, – тут на войне – одни мужчины, и пахнет уже кожей, дегтем и портянками, мужской запах.