Том 1. Голый год
Шрифт:
– Да-да-да-да, хо-хи! Врет – вре-от. Нет-с, красавица, такого человека, который шел бы в атаку не сумасшедшим! – хохочет и говорит басом, очень довольно.
Третий звонок – «Где вагон коменданта?!» – «Что же, прощай!» «Хо-хо-хо-хо! Вре-от, врее-от-с, сударыня». – «Мозоль я себе натер, буцы новые выдали, вот и натер обратно», – это из-под лавки и на лесенке, по которой взбираются на верхнюю полку, повесили новые портянки, со свежими казенными ярлыками и все же пропахнувшие уже потом. – Сдвинулись лакфиолевые фонари по дебаркадеру в ночь, сползли женщины и носильщики, козырнул дежурный, дождь стал косым, в смене стрелок ночь стала такой.
Ночью
А утро – в розовых облаках, – с деревьев капают капли, дождь прошел, светло, благоуханно. Великие Луки, Ловать, на станции кофе и солдаты, нет женщин. Поезд обходит контр-разведка. Солдаты, солдаты, солдаты, – винтовки, винтовки, – манерки: братва. И это уже не Великороссия, кругом еловые леса, холмы, озера и всюду на земле навалены круглые точеные камни, валуны, – а на станцийках из-под елей выползают молчаливые люди, летом в овчинных тулупах и шапках, и босиком: литва. Контр-разведка – как развлечение, длинный-длинный, пустой день, как праздник и все уже знаемо: какой части, сколько ранен, в каких боях. В Великих Луках многие сошли – нет новых. Весь день тихо и празднично.
А к ночи Полоцк, белые стены монастыря ушли назад, Двина, прогремели по мосту. Здесь ездят уже только ночью, без расписания, без огней, и опять мелкий дождичек. Без свистков останавливается поезд, без свистков идет, и кругом тихо, как в октябре, – над землей же ночь. С Полоцка на каждой остановке только слезают, никто не садится вновь, от каждой остановки по декавыльке до окопов тридцать верст. Такая усталость – после Москвы, слов, проводов, после бесконечного дня! Едва-едва светает, небо как бутыль из зеленого стекла, там сзади, на востоке.
– Вставайте, приехали.
Станция Будслав, крыша у станции съедена бомбой с аэроплана. На асфальте перрона, под кротегусами, в садике спят вповалку солдаты, книжная лавка к приезду поезда открыта, стоит заспанный еврей: Чириков, фон-Визин, Вербицкая. И где-то в отдаленьи, почему-то, так четко слышно, как хлопают руками в рукавицах. – «Что такое?» – «Это долбит тяжелая артиллерия». – «Где комендант, где тут комендант?» – «Спит комендант»…
Неделя проходит в окопах, идет другая.
Надо было бы записать все в первый день: теперь все сгладилось, вот это, что там на луговине на проволоке висит человек и у него постепенно отваливается голова. Впрочем, я мало вижу. Днем мы спим. Почти нет ночей – июнь, о вечере я узнаю вот почему. Я живу в землянке и когда приходит семь часов, минута в минуту, – оттуда из-за болота начинают обстреливать землянку: через каждую минуту шлют пулю – чик. Еще минута и опять – чик. Выстрела не слышно за гулом остальных выстрелов, слышно как пуля втирается в землю и бревна на крыше. И это всю ночь, до семи часов утра, минута в минуту. В землянке нас трое, они двое играют в шахматы, я все перечитал, мне надоело и лежать, и ходить, и спать. Жизнь человека чрезвычайно скудна, потому, что в три дня – троим – можно все рассказать. Вчера прибежал солдат, ему в разведке оторвало кисть, он мотал огрызком руки и молил бестолково:
– Приколи, приколи-и, касатик!..
Иногда ночью мы выходим полюбоваться фейерверками. В землянку – это стреляют в нас или, чтобы нас
Все солдаты, солдаты, солдаты. Ни одного старика, ни одной женщины, ни одного ребенка. Ни одной женщины я не вижу уже третью неделю. – Вот о чем я хочу рассказать – о том, что значит – женщина.
На пункте, вне зоны обстрела, мы обедали, – и за фанерной стеной засмеялась сестра: я никогда не слышал лучшей музыки. Других слов я не нахожу: лучшей музыки. Это сестра пробиралась к госпиталю, ее платье, ее прическа – какая радость! Она что-то говорила заведующему пунктом, – я не знаю лучшей поэзии, чем ее слова. Все прекрасное, все красивое, все целомудренное, что есть во мне, что дала жизнь – женщина, женщина. Вот и все.
Вечером я пошел в штабный кинематограф, я сидел в ложе. Когда потушили электричество, я написал на барьере синим карандашом:
«Я блондинка 22-х лет, с голубыми глазами. Но – кто же ты? Я жду?»
Я сделал жестокую вещь.
Это написал я, но у меня защемило сердце, я не мог сидеть в кинематографе. Я стал бродить меж скамеек, ушел на поселок, ходил вокруг костела, у которого не уцелело ни одного окна, и собрал букетик незабудок в канавке у кладбища. Когда я вернулся в кинематограф, я увидел, что в набитом кинематографе ложа была пуста: при мне вошел офицер, сел беззаботно, чтобы наслаждаться, прочел написанное мною – и стал другим человеком, я влил в него страшный яд, и он ушел из ложи. Я вышел за ним – он пошел к костелу. Я сделал жестокую вещь.
Это я написал о блондинке с голубыми глазами, – я шел и видел ее, и ждал ее, я, написавший. Во мне играли сотни оркестров, но сердце было сщемлено, точно его взяли в руки. Больше всего – больше всего во всем мире – я любил и ждал несуществующую блондинку, которой я отдал бы все мое прекрасное.
Я не остался в кинематографе и поплелся в окопы. На холме стояли два громадных креста, я сел под ними и шептал, сжимая руки:
– Милая, милая, милая. Любимая, нежная. Я жду.
Там вдалеке взлетали зеленые ракеты, такие же, какие мы пускали над Окой. Потом забегали пальцы прожектора, моя гимнастерка стала белой, – и сейчас же около крестов упал снаряд: это заметили меня и стреляли по мне.
В землянку чикали пули: чик! – чик! – чик! Я лег на нары, зарылся головой в подушку. Мне было очень одиноко и я шептал, вкладывая в слова всю нежность, какую имел:
– Милая, милая, милая…
Любовь!
Верить ли романтике, – что вот, через моря и горы, и годы есть такая, необыкновенная, одна любовь, – всепобеждающая, всепокоряющая, всеобновляющая – любовь.