Том 1. Проза, рецензии, стихотворения 1840-1849
Шрифт:
Из этого видно было, что Самойло Петрович был человек характера по преимуществу положительного и что в предполагаемых связях Ванечки с актерками его более пугала не нравственная сторона вопроса, а денежная, что вот, дескать, зараз беленькой и не бывало в кармане.
Видно было также, что старику как будто бы и мерещилась в потемках истина насчет распростертых объятий, да ленива была на подъем его умственная сила: подумать-то было куда тяжело, да еще и до неприятных результатов дойдешь, чего доброго!
И вот уже около года живет юноша в Петербурге, около года он добронравен, не прекословит, смиряется и на практике во всей подробности осуществляет отцовский кодекс житейской мудрости — и не только двух, но и одной матки не сосет
А между тем он ли не уклонялся, он ли не угождал, он ли не нагибался! Кротче сердцем, смиреннее душою, кажется, в целом мире нельзя было сыскать человека! И все-таки от всей фигуры фортуны видел он один только зад… пренеприятное дело!
Сунулся было Иван Самойлыч к нужному человеку местечка попросить, да нужный человек наотрез сказал, что места все заняты; сунулся он было и по коммерческой части, в контору купеческую, а там всё цифры да цифры, в глазах рябит, голову ломит; пробовал было и стихи писать — да остроумия нет! От природы ли голова его была так скупо устроена, или обстоятельства кой-какие ее сплюснули и стиснули, но оказывалось, что одна только сфера деятельности и была для него возможною — сфера механического переписыванья, пере-беливанья, — да и там уж народ кишмя кишит, яблоку упасть некуда, все занято, все отдано, и всякий зубами за свое держится…
Словом, вся жизнь господина Мичулина, с самого его въезда в Петербург, была рядом мучительных попыток и исканий, и всё без результата… А отцовские деньги всё уходили да уходили, а желудок просил есть по-прежнему, да и кровь-то еще молода и тепла в жилах… просто ни на что не похоже!
Поникнув головою, тихим шагом возвращался Иван Самойлыч домой после одной из ежедневных и неудачных своих экспедиций.
Дело шло уж к десяти часам вечера. Печальное и неприятное зрелище представляет Петербург в десять часов вечера и притом осенью, глубокою, темною осенью. Разумеется, если смотреть на мир с точки зрения кареты, запряженной рьяною четверкою лошадей, с быстротою молнии мчащих его по гладкой, как паркет, мостовой Невского проспекта, то и дождливый осенний вечер может иметь не только сносную, но даже и привлекательную физиономию.
В самом деле, и туман, который, как удушливое бремя, давит город своею свинцовою тяжестью, и меленькая, острая жидкость, — не то дождь, не то снег, — докучливо и резко дребезжащая в запертые окна кареты, и ветер, который жалобно стонет и завывает, тщетно силясь вторгнуться в щегольской экипаж, чтоб оскорбить нескромным дуновением своим полные и самодовольно лоснящиеся щеки сидящего в нем сытого господина, и гусиные лапки зажженного газа, там и сям прорывающиеся сквозь густой слой дождя и тумана, и звонкое, но тем не менее, как смутное эхо, долетающее «пади» зоркого, как кошка, форейтора — все это, вместе взятое, дает городу какую-то поэтически улетучивающуюся физиономию, какой-то обманчивый колорит, делая все окружающие предметы подобными тем странным, безразличным существам, которые так часто забавляли нас в дни нашей юности в заманчивых картинах волшебного фонаря…
И покачивается себе сытый господин, самодовольно развалившись на мягких подушках, и сладко жмурит глаза, одолеваемый неопределенною, но тем не менее мягкою дремотою, необыкновенно вкрадчивым, но вместе с тем и необыкновенно сладким полузабытьем… И напоминает ему оно, это волшебное полузабытье, то блаженное состояние, которое каждый из нас более или менее ощущал в детстве, слушая долгим зимним вечером бесконечно-однообразные и между тем никогда не утомляющие, давным-давно переслушанные и между тем всегда новые, всегда возбуждающие судорожное любопытство рассказы старой няни о Бабе-яге-костяной-ноге, об избушке на курьих ножках и т. п.
Притаились дети вокруг стола в узкой и низенькой детской; молчат они и не пошевельнутся; нет улыбки на розовых губках их, не слышно свежего, звучного смеха, за минуту перед тем оглашавшего комнату; все мускулы на этих полных жизни личиках выразили какое-то
И сжимается детское сердце страхом великим, и сочувствует Илье Муромцу, следит за борьбой его с страшным Соловьем-разбойником, и робко вглядываются зоркие глазки в темный угол комнаты, высматривая, нет ли там Бабы-яги, не затаился ли где-нибудь ехидный Змей Горыныч, и весело смеются и хлопают дети в ладоши, когда няня неопровержимыми доводами доказывает им, что Змей Горыныч давно околел и издох, гадина, стараниями разных добродетельных витязей… И сладко засыпают они, резвые дети, и самые розовые мечты убаюкивают юные воображения их, точно так же как убаюкивают они и того господина, который сквозь туман и ветер едет себе в уютной карете своей, между прочим твердо уверенный, что ни туман, ни ветер не огорчат пухлых и благовоспитанных щек его…
Но не в карете ехал, а шел себе скромно пешком Иван Самойлыч, и потому весьма естественно, что петербургский осенний вечер утрачивал в его глазах свой благовидный и благонамеренный характер. Холодный и резкий ветер, дувший ему в самое лицо, не навевал на него сладостной дремоты, не убаюкивал его воспоминаниями детства, а жалобно и тоскливо стонал около него, нагло набрасывал ему на глаза капюшон его шинели и с видимым недоброжелательством насвистывал в уши один и тот же знакомый припев: «Озяб бедный человек! хорошо бы бедному человеку у огня да в теплой комнате! да нет у него ни огня, ни теплой комнаты, озяб, озя-яб бедный человек!» И снова тосковал и стонал холодный ветер, и снова расстроивал все мечты злосчастного Ивана Самойлыча, тщетно придумывавшего все возможные средства, чтоб избавиться от докучливого друга, и играл бедным человеком, как бумажкою, случайно брошенною на дороге.
Конечно, и в ступающем осторожно по грязи человечестве рождались кой-какие мысли по поводу дождя, ветра, слякоти и других неприятностей, но это были скорее мысли черные и неблагонамеренные, вращавшиеся большею частию около того пункта, что есть, дескать, в мире, и даже в самом Петербурге, люди сытые, которые едут теперь в каретах, которые сидят себе покойно в театрах или просто дома один на один с нежною подругою; но что этот господин, едущий в карете, мигающий из кресел смазливенькой и затейливо поднимающей ножку актрисе, сидящий один на один с миловидной подругой и прочая, — вовсе не оно, странствующее во мраке грязи и невежества человечество, а совсем иной, совершенно ему незнакомый господин…
«Что же за доля моя горькая! — думал Иван Самойлыч, всходя по грязной и темной лестнице в четвертый этаж, — ни в чем-то мне счастья нет… право, лучше бы не ехать сюда, а оставаться бы в деревне! А то и голодно-то и холодно…»
В дверях его встретила хозяйка квартиры, Шарлотта Готлибовна Гётлих, у которой он нанимал весьма маленькую комнату с одним подслеповатым окном, выходившим на самую помойную яму. Шарлотта Готлибовна взглянула на него недоверчиво и покачала головой; в первой комнате раздавались шумные голоса собравшихся нахлебников: голоса эти неприятно поразили слух Ивана Самойлыча. С некоторого времени он стал как-то задумчив, сделался мизантропом, убегал всякой компании и вообще вел себя довольно странно.