Том 1. Рассказы и сказки
Шрифт:
Больные изнемогали от скуки и безделья. Однако из бригадного околотка на батарею никто возвратиться не хотел, потому что там нужно было ходить в наряды, копать и могло убить. У одного из солдат был ревматизм. Другой лечил чирьи на ногах. У обмотанного начинался тиф. Солдат с ежовой головой был болен нехорошей болезнью.
— Меня бабы любят, — говорил он, не торопясь. — Думаете — брешу? Ей-богу, не брешу. А за что любят — черт их знает. Я с бабами понимаю обращение. Бабу, главное, нужно брать не нахальством, а обращением. Да. Потому не всякая баба уважает нахальство. Конечно, есть которые. Я за это ничего не говорю, однако — не
В комнату вошел фельдшер с термометром.
— А ты что, земляк? Все брешешь, как тебя бабы любят? — спросил он. — Бреши, бреши. Оно и видно, как тебя бабы любят. — И подмигнул. — Ишь наградили.
— Эх, бабы! — с деланной беспечностью сказал бывший денщик. — Будь они трижды прокляты. Через них у меня уся жизнь, может, испорчена.
Фельдшер стал трясти за плечо обмотанного.
— Землячок, спишь? Проснись, слышь. Температуру надо мерить. Ишь трясешься. Градусов сорок небось наберется.
— Попить бы… — тихо сказал больной.
— Вставь-ка себе термометр под мышку.
Больной покорно взял термометр и затих. Ему было жарко и нехорошо.
В избе стемнело. Фельдшер ушел и пришел с кружкой и керосиновой жестяной лампочкой без стекла. Лампочка горела красноватым, коптящим пламенем. Фельдшер поставил ее на печь, и сейчас же в окнах стало сине, а изба просветлела, но зато сделалось тесно и грязно.
— Что, плохо? — спросил фельдшер больного.
— Плохо.
— Надо доктору доложить.
Через полчаса привыкли к красному миганью лампочки, и стало опять скучно. Солдат с ревматизмом стал чесаться. Его кусали клопы.
— Черт! Кусаются, проклятые. Не люблю я через это Минской губернии, что в каждой халупе клопы.
Он суетливо стал на колени, вытащил из кармана стеганых ватных штанов засаленный коробок, зажег спичку и стал водить пламенем по стене.
— Опять жжешь клопов? — спросил солдат с чирьями.
— Ж-жгу, анафем. Закусали.
— Ты смотри халупу не подпали.
— Не бойсь.
Помолчали.
— Что и говорить, бабы меня любят, — сказал денщик. — А за что любят — неизвестно. Никакая против меня еще не устояла. Ей-богу. Вот я в прошлом годе был в отпуску, так от баб отбою не было. Солдатки. Скаженные женщины!
— Да, солдатки, это правда, — сказал выжигатель клопов. — Скаженные. Известное дело. Мужа дома нет.
— А что ж им смотреть, бабам-то! — сердито сказал солдат с чирьями. — Муж в окопах. Далеко. Без мужчины жить трудно! Эх, жизнь наша каторжная! Только если я узнаю, что моя жинка крутит, — убью. Ей-богу, убью!
— Ладно. Не убьешь, — сказал денщик. — Ты лучше послухай. Приезжаю я, значит, в отпуск. Все честь честью; конечно, загулял. От баб проходу нет. Только мне таких баб не надо. Мне надо, чтобы баба была молодая
— А ты сам какой губернии? — подозрительно спросил солдат с чирьями.
— Херсонский, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?
— Не. Я таврический.
— Да. Славная была баба Даша. Одно слово, чай с молоком. Как сейчас вспомнить — аж сумно делается.
Наступила довольно долгая тишина.
— А вы какого села будете? — вдруг спросил слабым голосом обмотанный.
Все обернулись к нему. Из темноты угла блестел только один его внимательный глаз.
— Мы из Николаевки, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?
— Земляками, — ответил обмотанный. — Мы тоже николаевские.
— А! — удивился денщик. — Значит, Дашу-солдатку знаете?
— Знаю, — произнес слабый голос. — Жена она мне. Жена. Земляки, значит.
Сделалось так тихо, что стало слышно, как на позиции, верст за восемь, негромко стреляет пушка. Солдат с чирьями кашлянул.
— Испить бы, — прошептал обмотанный.
У него опять начинался озноб. Ему было холодно и тяжело. Хотелось ничего не видеть, не слышать и не чувствовать жара, который палил ему глаза и виски. Ему казалось, что нет ни войны, ни околотка, ни щетинистого солдата, что он у себя в избе и что все это ему только мерещится в страшном бреду.
Действующая армия, 1916.
Ночью *
Страх — ужасное ощущение, какое-то разложение души, какая-то судорога мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет.
Контузия и продолжительная голодовка давали себя чувствовать. Левая половина туловища ныла, и я не мог заснуть. Кроме того, было очень холодно. Тоненькая шинель едва прикрывала голову и туловище, а мокрые сапоги смешно торчали из соломы, озаренные слабым светом стынущих угольев.
Телефонист Блох спал рядом. Его худое лицо с горбатым носом почти касалось моего плеча. Во сне он бормотал что-то быстро и неразборчиво, и я чувствовал у себя на щеке его нечистое дыхание, пахнущее испорченными зубами и отрыжкой. От соломы, на которой мы спали, несло конским навозом.