Том 1. Рассказы и сказки
Шрифт:
— Я понимаю… Пока у меня был кофе, я вам был нужен… А теперь… конечно… Отдайте кофе! Вы хотите его взять себе.
Я вырвал из сумки жестянку с его кофе и бросил ему в лицо, но не попал. Жестянка пролетела мимо и упала с легким стуком куда-то в грязь. Я круто повернулся и пошел еще быстрее. Он заговорил упавшим голосом мне вслед:
— Хорошо, пусть я пропадаю… Пусть… Это на вашей совести…
Впереди блеснул огонек и погас. Я остановился. Как будто бы заржала лошадь и послышался тонкий свист. У меня упало сердце. Блох, подошедший сзади как призрак, уронил:
— Болгарский разъезд.
Мы долго стояли и потом тихо пошли, и нам все
Я не знаю, сколько времени мы шли. Мне казалось, что я бесконечно пересекаю вокзальную площадь и что нет конца этой площади, и ощущение было до ужаса реально. Опять из темноты вынырнула темная масса — курган, и мы не знали, новый ли он или тот, мимо которого мы уже проходили. Было похоже, что мы кружим. Через некоторое время наши ослабевшие ноги почувствовали, что дорога спускается. Показались какие-то темные предметы: не то избы, не то стога, не то деревья. Блеснули яркие розовые столбы дыма от невидимых костров, и через десять минут мы входили в деревню.
— Земляки, какой части? — спросил Блох, когда мы проходили мимо одного костра.
Нам ответили номер какой-то незнакомой дивизии.
У другого костра то же самое.
И всё здесь были солдаты, отставшие от своих частей, оборванный, голодный сброд, который всегда плетется в хвосте разбитой, отступающей армии.
Мы подошли к большому костру, возле которого сидели и лежали беженцы. Сразу успокоились и почувствовали себя в безопасности, потому что вокруг были огни и много людей. Было, вероятно, уже часа три. Ноги наливались свинцом, веки смыкались, и хотелось прямо броситься на землю и спать. В стороне белела стена хаты. Было холодно. Мы пошли к ней. На пороге Блох вынул из кармана свечу, зажег ее и придавил щеколду. Дверь растворилась. Блох вошел в нее, держа свечу перед собой в вытянутой руке, и вдруг с криком бросился назад. Свеча прыгала у него в руке.
— Ради бога… Посмотрите, там…
Я подошел к двери и, не переступая порога, заглянул в сени. В сенях на глиняном полу лежал труп мужчины в крестьянской рубахе. Голова его, белая, как воск, касалась дверного косяка, на лбу темнело красное пятно, под глазами лежали синие тени, и грязные ноги, тоже восковые, раскинулись в стороны, показывая ногти больших пальцев. Возле него на полу лежали черные перчатки и женская шляпа с вуалью. Я захлопнул дверь и побежал за Блохом к костру. Старая морщинистая румынка увидела наши лица, поняла все и что-то стала объяснять, показывая на дверь дома. Мы ничего не понимали, а она делала большие глаза и старалась нам втолковать. Два слова, которые она произносила в сотне других, объяснили нам все: «Болгар… шпион».
На дворе было холодно. Мы забрались в амбар и легли прямо в теплый овес.
— Почему перчатки и шляпа? — спросил Блох шепотом.
Я не ответил. Мне было страшно и все мерещился труп. Потом мы начали засыпать, а наутро долго вытряхивали из своей одежды овес и опять шли.
Местность изменилась, стала волнистой и живописной. Я опять стал думать о доме, о родном городе и о море. Меня опять стали, как навязчивый кошмар, преследовать картины сытой, мирной жизни. Я представлял себе, как теперь хорошо кататься на лодке, ловить бычков или играть в теннис. Мне представлялись прогулки по загородным дачам, уже пустым и таинственным. В душе моей пели шорох сухих листьев, скрип гравия под ногами и нежный женский голос. Я представил себе почему-то с необычайной яркостью симфонический
Какая красота!
— Не торопитесь! У меня болит нога, — сказал Блох.
Я посмотрел на его грязное, изможденное лицо, худую, залитую снизу грязью шинель и сказал:
— Какая ложь!
— Что ложь? — спросил Блох.
— Да все! — сказал я. — Вы слыхали «Двенадцатый год» Чайковского?
— Слыхал.
— Какая мерзость!
Меня душила злоба.
— Красота, красота!. Неужели же и эту дрянь, вот все это — эти трупы, и вши, и грязь, и мерзость — через сто лет какой-нибудь Чайковский превратит в чудесную симфонию и назовет ее как-нибудь там… «Четырнадцатый год»… что ли! Какая ложь!
Блох молчал. У него был вид сосредоточенный, изумленный, усталый, голодный.
— Почему именно черные перчатки и шляпа? — спросил он. — Ничего не понимаю.
Передо мною встала картина этой ужасной ночи, и я сказал с тоской:
— Хоть бы скорее до Дуная.
Вероятно, до Дуная было близко, — потому-то в воздухе чувствовалась уже неуловимая речная сырость.
По дороге попадались желтые буки, с которых уже наполовину осыпались листья, устилавшие их подножья светящимися кучами.
Синий утренний туман клубился холодными кусками, но вокруг было светло и чувствовалось, что за туманом — солнце и день будет погожий.
Одесса, лазарет Красного Креста,
9 августа 1917 г.
Барабан *
На другой день после производства старших юнкеров в офицеры, когда в оркестре освободилось много мест, я сказал:
— Журавлев, возьмите меня в оркестр.
Юнкер Журавлев, старший в оркестре, здоровый и плотный, но похожий на желторотого птенца, посмотрел на меня с удивлением и спросил:
— На чем вы играете?
— На большом барабане, — твердо соврал я.
Журавлев знал, что я пишу стихи, и с игрой на барабане это у него не совмещалось. Он недоверчиво прищурился:
— А вы умеете?
— Умею.
Журавлев почесал у себя за ухом, потом пытливо посмотрел на меня. У меня не хватило нахальства выдержать его честный, открытый взгляд, и я опустил глаза. Тогда Журавлев сказал:
— Нет, Петров. Вы не умеете играть на барабане.
— Да что ж там уметь? Ну, бить колотушкой по этой самой, как ее… Тут, понимаете ли, для меня главное дело не барабан, а лишний час отпуска.
У нас в училище музыканты пользовались лишним часом отпуска. Этот довод подействовал, потому что Журавлев глубоко вздохнул, вытащил из кармана помятую бумажку и записал в нее мою фамилию, а против фамилии написал слово «барабан». А когда вечером мы сидели на койках друг против друга и снимали сапоги, Журавлев вдруг сделал испуганные глаза и сказал: