Том 1. Романы. Рассказы. Критика
Шрифт:
Громадный кот вышел из-за портьеры и тяжело и бесшумно прошел по комнате. Святой, сам того не замечая, внимательно следил за всеми его движениями. Желтый глаз попугая тревожно мелькнул в клетке. Пригнувшись к полу и поводя хвостом, кот медленно подползал к той стене, где висела клетка с птицей. Приблизившись к ней, он лег на пол и лежал, не шевелясь, несколько минут. У святого захватило дыхание. И вдруг черная тень кота взвилась в воздухе; в ту же секунду раздалось хлопанье крыльев, крик и урчание: кот сидел на клетке и бил лапой по прутьям, стараясь достать попугая. Святой быстро подошел к стене и сдернул кота за хвост; кот огрызнулся и укусил его. Маленькие глаза святого покраснели от необычного для них гнева. Святой бросился за котом схватил его руками за спину – кот успел до крови искусать ему пальцы, – прижал кота к полу и наступил ногой на его голову. Кот очень громко завизжал: этот крик был так пронзителен и страшен, что попутай, успевший было успокоиться, тоже закричал в тон коту, точно подражая ему. Тело кота металось из стороны в сторону, и длинные выпущенные когти его
Теперь было ясно, что кот еще жив. Лапы его дрожали и поднимались, спина шевелилась; и вот он поднялся и вслепую сделал несколько шагов по комнате, свесив до полу раздавленную, окровавленную голову. И в ту же секунду стукнула дверь, и Анюта Привлекательный остановился на пороге. Он сразу увидел и лужицу крови на ковре, и кота, в котором сверхъестественная живучесть еще сохранила подобие существования, и исцарапанные руки Мартына. Маленькие глаза святого смотрели на Анюту – и была в них такая тоска, что Анюта почувствовал, как слезы обожгли ему ресницы. Бедный святой! Взгляд Анюты остановился на черном пиджаке монаха: левое плечо пиджака несколько морщилось на худом теле. «Зачем ему теперь пиджак?» – неожиданно подумал Анюта. – Зачем пиджак теперь? – спросил он вслух.
Мартын тихо сказал:
– Уйди, Антон.
И опустил голову; и когда он поднял ее, Анюты не было в комнате. У ножки кресла лежал кот, хлопая закрывающимся, умирающим глазом.
В поле святой лег на рельсы. Он долго ждал поезда, распростершись на холодном гравии: от прикосновения железной рельсы к затылку у него начала болеть голова. Неожиданный сон клонил его. В тяжелом тумане, ничего не сознавая, он открыл глаза через полчаса после того, как заснул, и увидел прямо над собой – ему так показалось – белый фонарь на черном паровозе. Он завертелся, как змея, и соскользнул с рельс, вытягивая голову в сторону насыпи. Его сильно ударило в руку. Машинист, затормозив так, что весь состав вагонов завизжал и заскрипел, остановил поезд. Святого подняли и поставили на ноги, костюм его был измят и испачкан, левая рука сильно исцарапана. Кисти правой руки не было: ее отрезало колесом паровоза.
Гавайские гитары*
Я ночевал в чужом доме, куда попал после случайной встречи со знакомыми, которые уговорили меня остаться у них, так как было очень поздно и холодно. Я остался и спал на глубоком сыром диване и чувствовал себя во сне беспокойно и неловко, потому что на этом диване обычно сидели гости и никто не лежал – и потому он был неуютный; кроме того, я не ощущал обычного тепла своей постели, в которую привык возвращаться, как в неподвижное бытие, – там мне никто не мешал и ничье постороннее присутствие не задевало меня. Я лег очень поздно, и, если бы это было дома, я бы не проснулся раньше двенадцати часов дня, обычного времени моего вставания; здесь же я открыл глаза, когда было совсем рано, я видел сквозь уголок окна, не вполне закрытого занавеской, что на дворе еще стояли коробки с мусором, – следовательно, было меньше семи часов. Веки мои были тяжелыми, у меня болела голова; в большой комнате было холодно, и все вокруг казалось мне погруженным в глубокий сон, – как бывало всегда, когда я сам почему-либо не высыпался и бессознательно завидовал другим, которые могут спать: это было чисто физическое томление, заставлявшее меня чувствовать тяжесть сна всюду, где останавливался мой взгляд, – даже на домах и на деревьях. Я повернулся на своем диване, внутри которого при этом тихо щелкнула пружина, и решил заснуть во что бы то ни стало – и начал постепенно засыпать и путаться в мыслях; я уже находил какую-то несомненную зависимость между щелкнувшей пружиной и вчерашним разговором – как вдруг комната наполнилась протяжными, вибрирующими звуками, соединение которых мгновенно залило мое воображение. Я не мог проснуться и открыть глаз; но я ясно слышал эти звуки и следил за их плачущим мотивом. – Снится мне это или нет? – спрашивал я себя. – Наверное, нет, потому что такую музыку я никогда бы не мог придумать. – Я долго слышал ее, вероятно, дольше, чем она продолжалась; но она становилась все тише и тише и стала смешиваться с каким-то другим шумом. И я перестал ее слышать.
В доме встали поздно; и, когда я рассказал, что утром где-то неподалеку играли необыкновенную мелодию, мне ответили, что я, должно быть, ошибаюсь: ничего такого быть не могло. Но я твердо знал, что это неправда и что мелодия, звучавшая утром, не могла не существовать; или, думал я, даже если она не существует, то она все равно скоро появится, так как она
В то время сестра моя была тяжело больна и никакой надежды на ее выздоровление не оставалось. Случилось так, что ее муж уехал за границу на две недели, а я остался ухаживать за ней. Обыкновенно я сидел недалеко от ее кровати и рассказывал ей все, что мне приходило в голову. Она не отвечала мне, потому что ей было очень трудно говорить и одна сказанная фраза необычайно утомляла ее – как меня не утомили бы много часов изнурительной физической работы. Только глаза ее приобрели необыкновенную выразительность, и мне было страшно и стыдно в них смотреть, так как я видел, что она понимала, что умрет, и знала, что я это понимал; и это выражалось в ее глазах с такой ясностью, которая не позволяла мне прямо взглянуть на нее. В течение целого дня она не произносила ни слова; иногда мне удавалось заставить ее улыбнуться, но улыбка производила еще более тягостное впечатление, чем всепонимающие глаза; сестра, казалось, уже находилась в том состоянии, когда человеку незачем улыбаться, и если он это делает, то только по памяти, так как к тому, что предшествует памяти, он уже нечувствителен и неспособен. Только однажды, глядя на то, как я с засученными до плеч рукавами мыл стакан в умывальнике, она подозвала меня глазами и сказала мне что-то чуть слышно. Я не разобрал ее слов; и, как ни жестоко с моей стороны было просить ее повторить сказанное – потому что капли пота уже выступили на ее лбу от сделанного усилия, – я все же проговорил:
– Извини, Оля, я не расслышал. Слезы сразу же появились на ее глазах.
– Я говорю, – прошептала она, – какие у тебя толстые руки.
И влажные ее ресницы опустились. Тогда я мельком, чтобы она не заметила, посмотрел на ее обнаженные руки, лежавшие поверх одеяла и нечеловечески исхудавшие; она сравнила их с моими, и от такого сравнения ее мысль, временно отвлекшаяся от смерти, сразу с непривычной силой и быстротой вернулась к ней – и потому она заплакала.
– Через неделю ты переедешь в санаторию, – сказал я, – и ты увидишь, что тебе сразу станет легче.
Она несколько раз открыла и закрыла глаза, подтверждая мои слова – может быть, из бессознательной жалости к себе, может быть, не желая не соглашаться со мной и заставлять меня опять говорить ей мучительные и лживые утешения. Потом она снова взглянула на меня своими страшными глазами, но я твердо сказал: – Да, да, ты в этом очень скоро убедишься. – И стал говорить о другом.
Врач, приходивший к ней, осмотрел ее и сказал, выйдя за дверь:
– Вопрос нескольких дней, monsieur, вопрос нескольких дней.
И когда он спускался по лестнице, мне казалось, что он идет с некоторой гордостью, потому что тоже принимает на себя часть ответственности за скорую смерть моей сестры.
Затем муж ее, Володя, вернулся из-за границы, и я стал бывать реже, раз в два или три дня, и не оставался подолгу, так как всем было неловко и тяжело и всякое присутствие лишнего человека было неприятно.
Потом, однажды утром, я получил письмо от Володи, в котором он просил меня помочь ему перевезти сестру в санаторию. Я пришел вечером, но на стук мне не ответили; и тогда я просто открыл дверь и вошел в комнату. Шурина не было дома. Сестра, которой дали, по-видимому, сильное усыпляющее средство, спала и ничего не слышала.
Она лежала на кровати в обычной своей позе, вытянув руки вдоль тела; нижняя челюсть ее беспомощно отвисала, как у мертвой; она была уже неспособна к тому мускульному напряжению, которое удерживает челюсть на месте. Она тяжело дышала; но грудь ее не поднималась, и только пустая чашка, оставшаяся на одеяле, опускалась и двигалась; она находилась на той части одеяла, которая покрывала живот, – и ложка, съезжавшая на сторону, тихонько дребезжала. Яркая лампочка освещала комнату. Я снял с одеяла чашку и поставил ее на стол и еще раз взглянул на сестру. Уже не впервые, когда я смотрел на спящих людей, я испытывал испуг и сожаление; то загадочное состояние, в котором человек живет, как ослепший и потерявший память, и во время мучительного сна силится проснуться, не может и стонет оттого, что ему тяжело, – это состояние на секунду возбуждало во мне страх, и иногда я боялся засыпать, так как не был уверен, что проснусь. Но вид заснувшей сестры, уже почти мертвой, был особенно ужасен. Я посмотрел на ее вытянувшееся лицо и черные волосы, неподвижно лежавшие на подушке, – и почему-то вспомнил, как давным-давно, лет десять тому назад, я ходил гулять с моей сестрой, которая тогда только что вышла замуж, как мы ели в кондитерской пирожные и она испуганно останавливала меня: