Том 10. Былое и думы. Часть 5
Шрифт:
Осиротевшая передняя, наконец, нашла своего барина!
…В это-то напряженное, тяжелое время испытаний является в нашем кругу личность, внесшая собою иной ряд несчастий, сгубивший в частном быте еще больше, чем черные Июньские дни – в общем. Личность эта быстро подошла к нам, втесняет себя, не давая образумиться… В обыкновенное время я скоро знакомлюсь и туго сближаюсь с людьми, но время-то тогда, скажу еще раз, не было обыкновенное.
Все нервы были открыты и болели, ничтожные встречи, неважные напоминовенья потрясали весь организм. Помню я, например, как дня три после канонады я бродил по предместью св. Антония; все еще носило свежие следы свирепого боя: развалившиеся
Он был бледен, черты его расстроены, длинные волосы в беспорядке; на нем было дорожное платье.
– Боже мой! – сказал он, – как мы с вами встречаемся?
– Когда вы приехали?
– Сегодня. Узнав в New-York'e о февральской революции, о всем, что делается в Европе, я на скорую руку продал все, что мог, собрал деньги и бросился на пароход, полный надежд и с веселым сердцем. Вчера в Гавре я узнал о последних событиях, но моего воображения недоставало, чтоб представить себе это.
Мы оба еще раз посмотрели, и у обоих глаза были полны слез.
– Ни дня, ни одного дня в проклятом городе! – сказал взволнованный Довиат и был в самом деле похож на юного пророчествующего левита. – Вон отсюда! Вон! Прощайте – еду в Германию!
Он уехал – и попался в прусскую тюрьму, где просидел лет шесть.
Помню еще представление «Катилины», которого ставил тогда на своем историческом театре крепконервный Дюма. Форты были набиты колодниками, излишек отправляли стадами в Шато д'Иф, в депортацию, родные бродили из полиции в полицию, как тени, умоляя, чтоб им сказали, кто убит и кто остался, кто расстрелян, а А. Дюма уже выводил Июньские дни в римской латиклаве на сцену. Я пошел взглянуть. Сначала ничего. Ледрю-Роллен – Катилина и Марк Туллий – Ламартин, классические сентенции с риторической опухолью. Восстание побеждено, Ламартин прошел по сцене с своим «Vixerunt» [307] ,– декорации меняются. Площадь покрыта трупами, издали зарево, умирающие в судорогах смерти лежат между мертвыми, умершие покрыты окровавленными рубищами… У меня сперся дух. Давно ли за стенами этого балагана, на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых молодых жил?.. Я бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан…
307
«Отжили» (лат.). – Ред.
В такие судорожные дни, когда человек из кабака и театра, из своего дома и из кабинета чтения выходит в лихорадке, с воспаленным мозгом, задавленный внутри, глубоко оскорбленный и готовый оскорбить первого встречного, – в эти времена каждое слово симпатии, каждая слеза того же горя каждая брань той же ненависти имеют страшную силу.
Одинакими ранами быстро сродняются больные места.
…В первые времена моей юности меня поразил один французский роман, которого я впоследствии не встречал, – роман этот назывался «Arminius». Может, он и не имеет больших достоинств, но тогда он на меня сильно подействовал и долго бродил в голове моей. Я помню главные черты его до сих пор.
Все мы знаем из истории первых веков встречу и столкновение двух разных миров: одного – старого, классического, образованного, но растленного и отжившего, другого – дикого, как зверь лесной, но полного дремлющих сил и хаотического беспорядка стремлений, т. е. знаем официальную, газетную сторону этой встречи, а не ту, которая совершалась по мелочи, в тиши домашней жизни. Мы знаем гуртовые события, а не судьбы
Всемирная история, распускаясь в сказании, становится ближе к нам, соизмеримее, живее. Я был так увлечен «Арминием», что сам принялся писать около 1833 ряд исторических сцен в том же роде и их в 1834 критически разбирал обер-полицеймейстер Цынский. Но, конечно, писавши их, мне не приходило в мысль, что и я попаду в такое же столкновение, что и мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колей истории.
Что там ни толкуют, а есть сходные стороны в наших отношениях к европейцам. Наша цивилизация накожна, разврат груб, у нас из-под пудры колет щетина и из-под белил виден загар, у нас есть лукавство диких, разврат животных, уклончивость рабов, у нас везде являются кулаки и деньги – но мы далеко отстали от наследственной, летучей тонкости западного растления. У нас умственное развитие [308] служит чистилищем и порукой. Исключения редки. Образование у нас до последнего времени составляло предел, который много гнусного и порочного не переходило.
308
Писано в 1857 году.
На Западе это не так. И вот почему мы легко отдаемся человеку, касающемуся наших святынь, понимающему наши заветные мысли, смело говорящему то, о чем мы привыкли молчать или говорить шепотом на ухо другу. Мы не берем в расчет, что половина речей, от которых бьется наше сердце и подымается наша грудь, сделались для Европы трюизмами, фразами; мы забываем, сколько других испорченных страстей, страстей искусственных, старческих напутано в душе современного человека, принадлежащего к этой выжившей цивилизации. Он с малых лет бежит в обгонки, источен домогательством, болен завистью, самолюбием, недосягаемым эпикуреизмом, мелким эгоизмом, перед которыми падает всякое отношение, всякое чувство, – ему нужна роля, позы на сцене, ему нужно во что бы ни стало удержать место, удовлетворить своим страстям. Наш брат, степняк, получив удар, другой, часто не видя откуда, оглушенный им, долго не приходит в себя, а потом бросается, как раненый медведь, и ломает кругом деревья, и ревет и взметает землю, – но поздно, – и его противник его же указывает пальцем… Много еще разовьется ненависти и прольется крови из-за этих двух разных возрастов и воспитаний.
…Было время, я строгой страстно судил человека, разбившего мою жизнь, было время, когда я искренно желал убить этого человека… С тех пор прошло семь лет; настоящий сын нашего века, я износил желание мести и охладил страстное воззрение долгим, беспрерывным разбором. В эти семь лет я узнал и свой собственный предел, и предел многих – и вместо ножа – у меня в руках скальпель и вместо брани и проклятий – принимаюсь за рассказ из психической патологии.
II
За несколько дней до 23 июня 1848, возвращаясь вечером домой, я нашел в своей комнате какое-то незнакомое лицо, грустно и сконфуженно шедшее мне навстречу.
– Да это вы? – сказал я наконец, смеясь и протягивая ему руки. – Можно ли это?.. Узнать вас нельзя…
Это был Гервег, обритый, остриженный, без усов, без бороды.
Для него карта быстро перевернулась. Два месяца тому назад, окруженный поклонниками, сопровождаемый своей супругой, он отправлялся в покойном дормезе из Парижа в баденский поход, на провозглашение германской республики. Теперь он возвращался с поля битвы, преследуемый тучей карикатур, осмеянный врагами, обвиняемый своими. Разом изменилось все, рухнулось вcе, и сквозь растреснувшиеся декорации, в довершение всего, виднелось разорение.