Том 12. В среде умеренности и аккуратности
Шрифт:
Крамольников потупился: поступок Воссияющего горьким упреком падает на его сердце.
— Он у нас, ваше здоровье, и до воли самый неверный человек был! — говорит кто-то из толпы, — признаться, напоследях-то мы не в миру с помещиком жили. Вот и пойдут, бывало, крестьяне к батюшке: как, мол, батюшка, следует ли теперича крестьянам на барщину ходить? ну, он и скосит это глазами, словно как и не следует. А через час времени — глядим, он уж у помещика очутился, уж с ним шуры да муры завел.
— Так
— Да чего вы боитесь? что мы, наконец, делаем? — пробует ободрить присутствующих Крамольников.
— Ничего мы не делаем; так промежду себя собрались; а все-таки, какова пора ни мера, нас ведь не погладят.
— За что же?
— А здорово живешь — вот за что! Никогда, мол, таких делов не бывало — вот за что! Мужику, мол, полагается, в своей избе праздники справлять, а тут ну-тка… вот за что! Писаренок вот тоже: давеча, от обедни шедши, я с ним встретился — и не глядит, рыло воротит! Стало быть, и у него на совести что ни на есть нечистое завелось!
В это время на улице раздается свист.
— А ведь это он, это писаренок посвистывает! Гляньте-ко, ребята, не едет ли по дороге кто-нибудь?
— Чего глядеть! Я на колокольню Минайку сторожа поставил: чуть что, говорю, сейчас, Минайка, беги! — успокоивает общество староста.
— Так ты уж сделай милость, Иона Васильич! просим тебя: как ежели что, так ты и выходи вперед: я, мол, один в ответе!
Крамольникову делается грустно, и слова Воссияющего «не стоит из-за пустяков» невольно приходят ему на мысль. Но он еще бодрится, и даже самое негодование, возбуждаемое маловерием крестьян, проливает какую-то храбрость в его сердце.
— Сказал, что один за всех в ответе буду — и буду в ответе! — говорит он твердым и уверенным голосом, — и не боюсь! никого я не боюсь, потому что и бояться мне нечего.
— А если ты не боишься — так и слава богу! И мы не боимся — нам что! Когда ты один в ответе — стало быть, мы у тебя все одно как у Христа за пазушкой!
Крестьяне успокоиваются и словно бодрее принимаются за ложки. На столах появляется вторая перемена хлёбова и по стакану вина. Крамольников подмигивает одним глазом Василию Егорычу, который встает.
— Ну, Мосеич, будь здоров! — провозглашает он, — пятьдесят лет для бога и для людей старался, постарайся и еще столько же!
— Мосеичу! Палиту Мосеичу! — раздается со всех сторон, — пятьдесят лет здравствовать!
Виновник торжества видимо взволнован, хотя и старается казаться спокойным. Бледное старческое лицо его кажется еще бледнее и словно чище: он тоже встает и на все стороны кланяется.
— Благодарим на ласковом слове, православные! — произносит он слегка дрожащим голосом, — а чтоб еще пятьдесят лет маяться —
— Нет, нет, нет! Пятьдесят лет да еще с хвостиком! — настаивают пирующие.
Здесь бы собственно и сказать Крамольникову приготовленную речь, но он рассчитывает, что времени впереди еще много, и потому решается предварительно проэкзаменовать юбиляра. С этою целью он делает ему точь-в-точь такой же допрос, какой ловкий прокурор обыкновенно делает на суде подсудимому, которого он, в интересах казны, желает подкузьмить.
— А что, Ипполит Моисеич, — говорит он, — много-таки, я полагаю, вы на своем веку видов видели?
— Всего, сударь, было, — просто и скромно отвечает юбиляр.
— Он у нас и в огне не горит, и в воде не тонет! — подсмеивается староста.
— Как и все, Иван Михайлыч.
— Ну-с, а скажите, правду ли говорят, что вы несколько раз замерзали? — продолжает Крамольников.
— Было, сударь, и это.
— А скажите, пожалуйста, какое это чувство, когда замерзаешь?
— То есть как это «чувство»?
— Ну, да, что вы чувствовали, когда с вами это случилось?
— Что чувствовать? Поначалу зябко, а потом — ничего. Словно бы в сон вдарит. После хуже, как оттаивать начнут. Я в Москве два месяца в больнице пролежал — вот и пальца одного нет.
Он поднимает правую руку, на которой, действительно, вместо третьего пальца, оказывается дыра.
— Как же вы работаете с такой рукой? ведь, я думаю, неспособно?
— Приспособился, сударь.
— Нам, ваше здоровье, нельзя не работать, — вставляет свое слово Василий Егорыч, — другого и всего болесть изломает, а все ему не работать нельзя.
— Мы на работе, сударь, лечимся, — отзывается какой-то мужичок из толпы, — у меня намеднись совсем поясница отнялась; встал это утром — что за чудо! согнусь — разогнуться не могу; разогнусь — согнуться невмочь. Взял косу да отмахал ею четыре часа сряду — и болезнь как рукой сняло!
— Да и работы по нашему хозяйству довольно всякой найдется, — поясняет староста, — ежели одну работу работать неспособно — другая есть. Косить не можешь — сено с бабами вороши; пахать нельзя — боронить ступай. Работа завсегда есть.
— Как не быть работе! — откликаются со всех сторон.
— А вот, говорят, что вы однажды чуть не утонули, — вновь допрашивает Крамольников: — Что вы при этом чувствовали?
— Тоже в сон вдаряет, — отвечал юбиляр, — сначала барахтаешься в воде, выпрыгнуть хочешь, а потом ослабнешь. Покажется мягко таково. Только круги зеленые в глазах — неловко словно.
— По какому же случаю вы тонули?
— С подводой в ту пору гоняли. Под солдат, солдаты шли. Дело-то осенью было, паводок случился, не остерегся, стало быть.