Том 12. В среде умеренности и аккуратности
Шрифт:
Покончивши с утром, он выходил в четыре часа на Невский и прогуливался, стараясь при этом как можно меньше припадать на ногу. По временам заходил куда-нибудь с визитом и узнавал новости дня, причем непременно обнаруживалось нечто до того изумительное (и смешно, и больно!), что с языка его невольно срывались: да куда же мы, в самом деле, идем! В шесть часов, предварительно переодевшись, он у кого-нибудь обедал и во время обеда рассуждал о мерах, предлагаемых в только что прочитанной «записке» земского деятеля Пафнутьева * . Рассуждал солидно и умно, и притом стараясь, чтоб пафнутьевские мысли были понятны даже для дам. После обеда, если устраивалась пулька, то садился за преферанс, причем держал карты так, чтоб любопытствующий Растопыря
В этом приятном круговороте прошел весь зимний сезон. Под конец Каширин так возгордился, что порою ему даже думалось, что начальство уже сознало свою ошибку и что не сегодня, так завтра к нему прискачет из департамента курьер с запечатанным конвертом. Однако дни проходили за днями, а курьер не приезжал. Это в одно и то же время и изумляло, и пугало его. Изумляло потому, что, перечисляя в своем уме персонал ведомства «Дивидендов и Раздач» и отдавая, впрочем, каждому должное, он, по справедливости, находил, что в этом департаментском букете он представлял собою цветок, по малой мере не уступавший, в смысле красоты и благоухания, прочим, стоящим у источников дивидендов, цветкам. Пугало — потому что для человека, всю жизнь игравшего деятельную роль в известном деле, не может быть ничего страшнее, как мысль: а что, ежели обо мне забыли?
Рассуждая по совести, он не мог не прийти к убеждению, что хотя он и отлично-достойный цветок, но что цветков приблизительно такой же красоты и такого же благоухания все-таки существует в природе больше, чем достаточно. Что, следовательно, нет ничего легче, как составить, во всякое время, какой угодно департаментский букет. Возьми Иванова, Федорова, Гаврилова, перемешай их с Перерепенкой, Козулей и Уховертовым, а в середку, для красы, воткни что-нибудь подушистее — и букет готов. Сначала, быть может, он будет благоухать несколько робко, но чем дальше, тем сильнее и смелее. Гавриловы, Уховертовы и Козули на то и созданы, чтоб соответствующим образом благоухать под начальственным руководством. Но этого мало: всего важнее то, что они растут решительно везде, на всяком месте, так что стоит только протянуть руку, чтоб сорвать Федорова или Перерепенку, совершенно равносильных Козуле и Иванову. Поэтому, когда, по каким-нибудь причинам, Уховертов выбывает из букета, то немедленно на его месте появляется Гаврилов, который уже давно пробивался тут же, где-то под мочалкой, обвязывающей букет, но его покуда не примечали.
Филип Филипыч должен был сознаться, что все это вполне верно и бесспорно и что даже он сам, во времена своего департаментского благополучия, открыто проповедовал теорию беспрепятственной замены Ивановых Федоровыми и наоборот. Себя он, разумеется, выключал тогда из этого оборота, так как думал совершенно искренно, что лично он благоухает особо и несравненно; но теперь, за неприбытием курьера с запечатанным конвертом, в его голову начали западать на этот счет сомнения. Что, ежели и он принадлежит к тому бесчисленному сонмищу Ивановых, Федоровых, Гавриловых и проч., которые неприхотливо прозябают при всяком проезжем шляхе и с которыми можно поступить по вдохновению, то есть или воспользоваться ими, как составною частью букета, или просто сорвать, понюхать и бросить?
Оставалось, впрочем, в запасе одно утешение: Ивановы и Гавриловы — люди бесцветные, индифферентные, а он заведомый либерал. Следовательно, когда либеральные начинания восторжествуют, то без него не обойтись… Но тут его мысль как-то сама собой останавливалась, словно встречала какое-то совсем забытое соображение. Чего он, однако ж, желает? Торжества либерализма? Но разве либерализм уже не торжествует? разве того, что есть, — мало? разве желать либерализма большего и сугубого не значит просто напросто
То-то вот оно и есть…
Он начал взвешивать и соображать и, как человек солидный, не замедлил прийти к убеждению, что все, что требуется, уже есть и что дальнейшие ожидания свидетельствуют лишь о прихотливой затейливости нетвердого ума. Следовательно, он был тогданеправ. И тогда был неправ, когда, по поводу того или другого назначения, испускал фрондирующее мычание, и тогда, когда, по поводу какого-нибудь административного мероприятия, либерально восклицал: эге! А ежели он был неправ (теперь он уже сознавал это не токмо за страх, но и за совесть), то что же мешает ему исправиться, воссоединиться, сжечь «знамя» в печке, одним словом, раскаяться? Но тут его мысль опять прерывалась, и притом без всяких объяснительных мотивов, самым оскорбительным образом.
— Ну, нет, mon cher! [144] — говорил он себе с ироническим злорадством, — шалишь! Теперь твоему раскаянию уж не поверят… не так-то просты! Теперь хоть ты источники слез пролей — и тогда скажут, что это крокодиловы слезы!
Подумавши это, он, однако ж, слегка покраснел и даже тревожно оглянулся вокруг, как бы опасаясь, чтоб Пафнутьев не сделался свидетелем его маловерия.
Как бы то ни было, но не едет департаментский курьер… да и не приедет!!
144
дорогой мой!
Как нарочно, лето в этом году выдалось из ряда вон скучное. Наиболее короткие знакомые, словно сговорившись, разъехались раньше обыкновенного, и, вдобавок, кто за границу, кто в дальнюю деревню, так что всякая надежда около кого-нибудь пощечиться * исчезла безвозвратно. Каширин вспомнил, что где-то на Песках, в Слоновой улице, живет титулярный советник Каверзнев, у которого он когда-то воспринимал от купели сына. Чуть-чуть было он не решился направить свои стопы к нему: приехал, мол, к крестному сыну запросто хлеба-соли отведать, но подумал немного и отложил свое намерение. Не потому, чтоб он был прихотлив насчет еды, но потому, что аппетит покуда еще не одержал победы над совестливостью.
Волей-неволей пришлось коротать время одному. Скука была страшная, пожирающая; день, и без того длинный, в одиночестве казался нескончаемым. С трудом успеешь сбыть утро, как уже со страхом помышляешь о предстоящем вечере. Каширин начал усиленно играть на piano m'ecanique и ежедневно переигрывал по нескольку раз все пьесы репертуара. На его несчастье, и Пафнутьев временно умолк, так что и рукописных «лепт» не оказывалось. В этой крайности он предпринял ходить к Доминику, где часа полтора или два просиживал в бильярдной, наблюдая за чудесами клапштосов и карамболей * , но и тут случился скандал. Так как Филип Филипыч ничего не потреблял, а следовательно, и не расплачивался, то, после нескольких посещений, гарсоны стали перешептываться между собой, подозрительно кивая в его направлении. И вот однажды, когда он уже взялся за ручку двери, чтоб выйти на улицу, один из гарсонов подошел к нему и учтиво пригласил заплатить за съеденный пирог. Каширин пирога не ел (он даже, по изнеженности своей, не понимал, как можно что-нибудь есть у Доминика), однако протестовать не решился, вынул гривенник и заплатил. Но, разумеется, с тех пор к Доминику ни ногой.
Однако надо же было что-нибудь выдумать, чтоб убить время. Однажды, прочитав в газете, что молодая француженка ищет поступить компаньонкой к пожилому холостяку или вдовцу, он отправился по адресу. Разумеется, он желал только провести время, но оказалось, что «вдовец» уж нашелся и, по-видимому, даже поладил. Так что когда Каширин явился, то посещение было принято совсем в другую сторону, и, вследствие этого превратного толкования, он «едва унес ноги».
Тогда он обратил внимание на нянек и бонн, и это действительно на время развлекло его. Как вдруг в газете «Краса Демидрона» появилась такого рода статья: