Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо
Шрифт:
— Дядя! но ведь эти заблуждения не остаются в недрах литературы, они переходят из нее в общество, волнуют его, и в этом-то именно — ведь все очень хорошо понимают, что только в этом — заключается опасность. Постепенность и своевременность в постановке вопросов мира духовного — вот цель, которую имеет в виду мудрость, а совсем не насильственное прекращение их.
— И на это тебе ответ: ошибочно думают те, которые возлагают на литературу обязанность иметь полицейский надзор за теми последствиями, которые могут иметь место как процесс ее работ, так и окончательные их выводы. Все осязаемое и предполагаемое, доказанное и гадательное — вот задача, которая предлежит литературе, и она разработывает эту задачу, потому что это ее право, а затем совершенно не знает, что из добытых ею результатов будет взято обществом и что отвергнуто. Ежели общество злоупотребляет этими результатами, то прекращение этих злоупотреблений зависит от установленной власти, а не от литературы, которая не имеет полномочий ни разрешать, ни запрещать. Во всяком случае, литература тут в стороне, и считать ее солидарною с временными общественными неурядицами и вследствие этого призывать на скамью подсудимых — значит
Я замолчал. Все до сих пор высказанное мною о праве литературы на безответственность и неприкосновенность казалось мне до такой степени ясным и непререкаемым, что, признаюсь, мне даже неприятно было бы услышать со стороны Феденьки какое-нибудь возражение из сферы пресечений и предупреждений. Я страстно и исключительно предан литературе; я признаю ее всецело, со всеми усложнениями и уклонениями, даже с московскими кликушами. Порою эти усложнения бывают очень мучительны, почти нестерпимы, но они пройдут, исчезнут, растают, и только усилия честной мысли останутся незыблемыми — таково мое глубокое убеждение. Не будь у меня этого убеждения, этой веры в литературу, мне было бы больно жить. Я до того сжился с представлением, что литература есть единственное убежище, где мысль человеческая, даже заблуждающаяся, может оставаться честною, незапятнанною, что всякое вторжение в эту сферу казалось мне жестоким и ничем не оправдываемым. Лично я всем обязан литературе, всеми лучшими минутами в жизни, всеми утешениями и совершенно искренно вижу в ней единственное благо, которое мне было дано испытать в жизни. Да и не я один, но всякий, кто сознает себя человеком, в то же время понимает, что вне литературы нет блага, нет утешения, нет жизни. Даже комиссия на случай могущего быть светопреставления, по-видимому, знает это, потому что она прежде всего предположила открыть это торжество гимном. Она полагала, что, благодаря гимну, разом смягчатся чересчур суровые тоны торжества, и — кто же знает? — быть может, и самого светопреставления не будет.
Кажется, и Феденька заметил охватившее меня волнение и тоже молчал. Это была с его стороны деликатность, за которую я очень ему был благодарен. Вообще этот малый отнюдь не страшен. Он строг, покуда заседает в комиссиях, но в частных отношениях даже приятен.
— Я понимаю, что вы не можете говорить иначе, дядя, — наконец произнес он, — и потому не берусь даже возражать вам. Но я вижу одно неудобство в нашей беседе: вы слишком абстрактно ставите вопрос, тогда как, при настоящих условиях жизни, он стоит гораздо проще и осязательнее. Те отзывы о литературе, которыми вы интересуетесь, совсем не имеют в виду Галилеев, Байронов, Шиллеров, а нашу обиходную, будничную литературу, которая занимается совсем не мировыми вопросами, а обыкновеннейшею злобою дня.
— Но ведь тут разница только в размерах, голубчик. Положим, что современная наша литература не особенно высоко стоит, но, во-первых, тут встречается вопрос, отчего уровень ее так низок, а во-вторых, как бы ни была она малоплодотворна, все-таки она на целую голову выше всего остального.
— Это ваше мнение, mon oncle, — мнение очень понятное, потому что вы сами всецело принадлежите литературе, но есть люди, и при том очень компетентные, которые смотрят на подобные мнения, как на преувеличение. Литература наша не оригинальна, не серьезна и не самостоятельна: она даже существованием своим обязана воздействию. Она может увлекаться не действительными потребностями времени и места, но просто эффектностью известных положений и восприимчивостью своего темперамента. Вот эта-то склонность к увлечениям и наводит на мысль о необходимости известных руководительных начал.
— Руководительных начал… в каком смысле? В том ли, чтоб помочь литературе сделаться оригинальною, серьезною и самостоятельною? Или наоборот?
— Нет… то есть, конечно… Разумеется, в результате все это придет… Но, с другой стороны, все это придет вооруженное опытом, очищенное от преувеличений, и тогда…
— И тогда, и всегда, и ныне, и во веки веков будут указывать на преувеличения. Всегда будут предостерегать от преувеличений и указывать на вотяцкую мудрость, как на идеал. Известно, что у вотяков даже песен нет. Едет вотяк, видит забор — поет: забор, забор, забор, до тех пор, пока не увидит поля, — тогда начинает петь: поле, поле, поле, и так без конца. Вот это не преувеличенье, а настоящая и желательная мудрость. Не гляди ни вперед, ни назад, ни в сторону, а воспевай те предметы, которые встречаются на пути. Ну, что ж? отлично!
— И это, mon oncle, опять-таки преувеличение. Напротив, всякий охотно допускает, что литература может даже оказывать помощь, но именно помощь, а не противодействие. Вот это-то и необходимо различать.
— То есть нужно писать дифирамбы и не допускать критики?
— Ах, mon oncle!
Очевидно, это был
Ввиду всего этого я понял, что на почве обобщений оставаться было нельзя. Феденька слишком конкретен, слишком канцелярски мудр, чтоб идти дальше непосредственных результатов и чувствовать какую-либо иную потребность, кроме потребности мероприятий. Поэтому я решился уступить ему.
— Прекрасно, пусть будет так, что все мною высказанное, не что иное, как преувеличение, — сказал я, — будем же говорить прямо, в чем заключаются обвинения, взводимые на литературу?
— Я надеюсь, mon oncle, что вы позволите мне говорить лично от себя?
— То есть ты хочешь сказать, что все дальнейшее будет результатом твоих личных мнений?
— Да; я говорю от себя, я никого не компрометирую… Ежели я ошибаюсь, то ошибки эти будут принадлежать мне лично.
— Похвально, мой друг! говори!
Феденька с минуту помолчал и затем каким-то шипящим голосом произнес:
— Дядя, скажите, зачем ваша литература с таким упорством ищет подорвать и осмеять самые священнейшие основы нашего общества?
Я взглянул на него и изумился феномену, который в какую-нибудь минуту произошел передо мной. Лицо его, обыкновенно благодушное, слегка позеленело и смотрело сурово; глаза имели сердитое, чуть не злое выражение; губы побледнели и вздрагивали. Так велика была в этом способном молодом человеке готовность восторгаться чужими восторгами и озлобляться чужими озлоблениями.
— Что ты! Христос с тобой! — воскликнул я, несколько испуганный.
— Нет, если уж вы хотите, чтобы я говорил, то я серьезно спрашиваю вас: с какого права ваша литература так настойчиво нападает на священнейшие основы нашей жизни? В каком виде она изображает семью, собственность… государство?
— На это могу тебе ответить, что я уже достаточно говорил о праве литературы подвергать критическому исследованию все вообще вопросы жизни, и ко всему сказанному могу прибавить только одно, что «исследовать» вовсе не означает ни «подрывать», ни «нападать», ни «осмеивать», ни «представлять». Но так как ты настойчиво возвращаешься к этому предмету, то очевидно, что ты имеешь в виду именно современнуюрусскую литературу. Ты хочешь сказать, вероятно, что литература нарочитои систематическиподнимает известные вопросы, что она предвидитте волнения, которые они должны произвести в обществе, что эти волнения ей нравятся; одним словом, что не будь назойливого вмешательства литературы, ни вопросов, ни волнений, по-видимому, не существовало бы. Подумай, однако ж, нет ли тут смешения? Не приписываешь ли ты литературе то, что по праву принадлежит самому обществу или, по крайней мере, той части его, которой специяльно присвоивается это название? Я, по крайней мере, полагаю, что литература вовсе в этом случае ничего не выдумывает, а только констатирует. Не литература же разожгла аппетиты Юханцевых, Кавальчуковых и целого легиона тех, которые в государстве видят лишь пирог с даровою начинкой? Право, не литература. Эти аппетиты разожглись сами собой, вследствие наплыва целой массы праздных людей, оставшихся за бортом с упразднением крепостного права. Конечно, литература заметила этот факт, но разве она имела право пропустить его? — Нет, не имела права, потому что иначе она должна была бы навсегда остаться при анекдотах о пошехонцах. И скажу тебе прямо: ежели литература изображает семью расшатанною, собственность поруганною, идею государства эксплуатируемою всевозможными пройдохами, то этим она не только не подрывает подрытого, но, напротив, пробуждает общественную совесть. И что же это за принципы, которые всякий ежели не прямо преступает, то, по крайней мере, обходит, насколько возможно? Правда, что общество лицемерно и посмеивается над принципами «потихоньку», но разве одним лицемерием общество может жить? Вот этого-то права лицемерить и не признает литература за обществом. Она говорит обществу: или держись унаследованных тобою принципов, или сознайся в своей несостоятельности. И что до меня, то я в этих обличениях <вижу> начало охранительное, а отнюдь не разрушительное, и ежели сетую по временам на нашу литературу, то отнюдь не за смелость и настойчивость ее обличений, а, напротив, за то, что она робка, неустойчива и отнюдь-отнюдь не влиятельна. Помилуй! один езоповский язык чего стоит! Понимаешь ли ты, как это трудно, изнурительно, даже погано? В состоянии ли ты это понять?
— Могу, дядя, и, признаюсь, не печалюсь об этом. Я готов бы был, однако ж, согласиться с вашими оправдательными доводами, если б дело шло только о логике идей. Но, кроме нее, есть еще логика фактов, и вот она-то заставляет меня быть осмотрительным. Я понимаю вашу защиту, но в то же время чувствую, что в ней чего-то недостает, что она не вполне искрения и что-то скрывает. Не так ли, mon oncle?
— Может быть, друг мой. Во всяком случае, значит, мы оба остаемся каждый при своих показаниях. Что бы я ни говорил, ты охотно признаешь справедливость моих доводов, но внутренно будешь «чувствовать», что в них чего-то недостает! Отлично. Стало быть, обвинение первое: колебание основ — остается в своей силе. Дальше?