Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
Шрифт:
Стало холодно, а в мастерскую идти не хотелось, и, чтоб согреться, я решил носить мешки в сени, но, вбежав туда с первым же мешком, увидал Шатунова: он сидел на корточках перед щелью в стене, похожий на филина. Его прямые волосы были перевязаны лентой мочала, концы её опустились на лоб и шевелятся вместе с бровями.
— Видел я, как ты его, — тихонько заговорил он, тяжело двигая лошадиными челюстями.
— Ну, — так что?
Монгольские глазки, расширившись, смотрели непонятным взглядом, смущая меня.
— Слушай! — сказал он, встав и подходя
— Я и не собираюсь.
— То-то! Всё-таки хозяин! Верно?
— Ну?
— Надо кого-нибудь слушать, а то — передерёмся все!
Он говорил внушительно и очень тихо, почти шёпотом:
— Надобно, чтобы уважение было…
Не понимая его, я рассердился:
— Поди-ка ты к чёрту…
Шатунов схватил меня за руку, безобидно говоря таинственным шёпотом:
— Егорки — не бойся! Ты какой-нибудь заговор против страха ночного знаешь? Егорка ночному страху предан, он смерти боится. У него на душе грех велик лежит… Я иду раз ночью мимо конюшни, а он стоит на коленках — воет: «Пресвятая матушка владычица Варвара, спаси нечаянные смерти», — понимаешь?
— Ничего не понимаю!
— Вот этим ты на него и надави!
— Чем?
— Страхом. А на силу свою не полагайся, он те впятеро сильнее…
Чувствуя, что этот человек искренно желает мне добра, я сказал ему спасибо, протянул руку. Он дал свою не сразу, а когда я пожал его твёрдую ладонь, он чмокнул сожалительно и, опустив глаза, что-то невнятно промычал.
— Ты — что?
— Всё равно уж, — сказал он, отмахнувшись от меня, и ушёл в мастерскую, а я стал носить мешки, раздумывая о случившемся.
Я кое-что читал о русском народе, о его артельности, социальности, о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают о нём и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, тёмную жизнь.
Но мне всё чаще думалось, что, любя доброе, как дети сказку, удивляясь его красоте и редкости, ожидая как праздника, — почти все люди не верят в его силу и редкие заботятся о том, чтоб оберечь и охранить его рост. Всё какие-то невспаханные души: густо и обильно поросли они сорной травою, а занесёт случайно ветер пшеничное зерно — росток его хиреет, пропадает.
Шатунов сильно заинтересовал меня, — в нём почудилось мне что-то необычное…
С неделю хозяин не показывался в мастерскую и расчёта мне не давал, а я не настаивал на нём, — идти было некуда, а здесь жизнь становилась с каждым днём всё интереснее.
Шатунов явно сторонился от меня, попытки разговориться с ним «по душе» не имели успеха, — на мои вопросы он — потупив глаза, двигая скулами — отвечал что-то непонятное:
— Конешно, если бы знать верные слова! Однако же у каждого — своя душа…
Было в нём что-то густо-тёмное,
Шутливо спросишь его:
— Сегодня только? А вчера по душе был?
Не ответив, не взглянув — он тянет:
Выпил бы я браги, да — не хочется…— Да и нет её, про тебя, браги-то…
Точно глухой — он и бровью не поведёт, продолжая уныло:
К милой бы пошёл, — к милой ноги не ведут, Ой, ноги не ведут, да и сердце не зовёт…Пашка Цыган не любит скучных песен.
— Эй, волк! — сердито кричит он, оскалив зубы. — Опять завыл?
А из тёмного угла ползут одно за другим панихидные слова:
Душенька моя не гораздо болит, Ой, не гораздо болит — ночью спать не велит…— Ванок! — командует пекарь. — Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!
Поют похабную, плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, — они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в тёмной стоячей воде илистого пруда.
Пекарь и Артюшка относятся ко мне заметно лучше, — это новое отношение неуловимо словами, но я хорошо чувствую его. А Яшка Бубенчик, в первую же ночь после моего столкновения с хозяином, притащил в угол, где я спал, мешок, набитый соломой, и объявил:
— Ну, я лядом с тобой тепель буду!
— Ладно.
— Давай — подлужимся!
— Давай!
Он тотчас подкатился под бок ко мне и секретно зашептал:
— Мысы талаканов не едят?
— Нет, а что?
— Так я и знал!
И всё так же тихо, но очень торопливо ворочая толстым языком, он стал рассказывать, поблескивая милыми глазами:
— Знаес, — видел я, как одна мыша с талаканом лазговаливала, — убей глом — видел! Плоснулся ночью лаз, — а на свету месяца, неподалечку от меня, она сталается около кленделя — глызёт и глызёт, а я лезу тихонечко. Тут подполз талакан и ещё два, а она — пелестала да усишками седыми шевелит, и они тоже водят усами, — вот как немой Никандла, — так и говолят… узнать бы — про что они? Чай — интелесно? Спишь?