Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке
Шрифт:
— В том суть-с, что наша интеллигенция не имеет ничего общего с народом, что она жила и живет изолированно от народа, питаясь иностранными образцами и проводя в жизнь чуждые народу идеи и представления; одним словом, вливая отраву и разложение в наш свежий и непочатый организм. Спрашивается: на каком же основании и по какому праву эта лишенная почвы интеллигенция приняла на себя не принадлежащую ей роль руководительницы?
Я опять хотел было подмигнуть глазком: но на этот раз он смотрел на меня в упор и ждал. Поэтому я решился ответить
— Удивительно, как вы плавно говорите! — польстил я ему.
— Прекрасно, — отвечал он. — А теперь спрашивается: что необходимо предпринять, чтоб устранить это растлевающее влияние? чтоб вновь вдвинуть жизнь в ту здоровую колею, с которой ее насильственно свела ложь, насквозь пропитавшая нашу интеллигенцию?
Он опять остановился, но на этот раз уже не для того, чтоб выждать от меня ответа, а для того, чтобы дать, так сказать, вылежаться фигуре вопрошения, которую он так искусно пустил в ход. Он даже губы сложил сердечком, словно сам себе подсвистать хотел.
— Ответ на этот вопрос простой, — продолжал он, — необходимо вырвать с корнем злое начало… Коль скоро мы знаем, что наш враг — интеллигенция, стало быть, с нее и начать нужно. Согласны?
Признаюсь откровенно: как я ни был перепуган, но при этом вопросе испугался вдвое («шкура» заговорила). И так как трусость, помноженная на трусость, дает в результате храбрость, то я даже довольно явственно пробормотал:
— Прекрасно. Но, помнится, в девяностых годах прошлого столетия некто Марат именно такого рода целебные средства предлагал… *
— То-то вот и есть, что вы всё иностранных образцов ищете! — нимало не смущаясь, прервал он меня. — Марат! что такое Марат?! И какое значение может иметь Марат… для нас?
Тогда я опять понял, что в известных случаях прежде всего необходимо соглашаться, и, разумеется, поспешил исправить свою ошибку.
— Еще бы! — сказал я с увлечением. — Марат! что такое Марат?! там, у себя, он был Марат, а у нас, вероятно, был бы коллежским асессором!
— То-то вот и есть. Надо говорить дело, а вы… Марат!! Нас, батюшка, Маратами-то не удивишь! Итак, первое дело — побоку интеллигенцию; второе дело — побоку печать!
Но при слове «печать» мне опять сделалось тяжко, и я уже совсем бессознательно проговорил:
— Но Гутенберг…
— Что такое Гутенберг?
— То есть не Гутенберг… а собственно говоря… Позвольте! не лучше ли было бы печать-то простить, а вот, например, суды, земство… их бы вот…
— Суды — всенепременно-с. Но земство — земля-с. Земли касаться не следует-с.
— Ну да, земство — это так, — оправдывался я, — здоровое земство и за ним здоровый народ… И затем, ежели принять в соображение присвоенные земским деятелям оклады…
Я хотел было развить мою мысль, как вдруг случился совершенно неожиданный скандал. Один из наших спутников, вероятно, увидел отличнейший сон и на чистейшем русском диалекте закричал: Ай люли!
Это восклицание разом перерезало наш разговор. Собеседник мой обиделся и проворчал:
— Нарезался… свинтус!
Но я, признаюсь, был обрадован, потому что с этими земцами, как ни будь осторожен и консервативен, наверное, в конце концов в чем-нибудь да проштрафишься. Сверх того, мы подъезжали к Кёльну, и в голове моей созрел предательский проект: при перемене вагонов засесть на несколько станций в третий класс, чтоб избежать дальнейших собеседований по делам внутренней политики.
— В Кёльне сядемте опять вместе, — обольщал меня между тем мой vis-`a-vis, — я уверен, что мы наверное столкуемся. Слушайте! — прибавил он с увлечением, — вы должны! вы непременно должны трезвенное слово сказать! это ваша нравственная обязанность!
— Ай люли! ай люли! — опять запел беспокойный сосед и на этот раз сам проснулся от звуков собственного голоса.
— Фляжку-то не стибрили у тебя? — продолжал он, обращаясь к своему vis-`a-vis, тоже проснувшемуся, — а я, брат, должно быть, переспал… инда очумел!
Через десять минут мы были в Кёльне. *
Я выполнил в Кёльне свой план довольно ловко. Не успел мой ночной товарищ оглянуться, как я затесался в толпу и по первому звонку уж сидел в вагоне третьего класса. Но я имел неосторожность выглянуть в окно, и он заметил меня. Я видел, как легкая тень пробежала у него по лицу; однако ж на этот раз он поступил уже с меньшею развязностью, нежели прежде. Подошел ко мне и довольно благосклонно сказал:
— В народ идти пожелали?.. Ну, и прекрасно! Только попомните мое слово: необходимо, чтоб вы трезвенное слово сказали! Увидимся… в Вержболове!
Он удалился скорым шагом по направлению к своему вагону, но слова его остались при мне и заставили меня задуматься. За минуту перед тем я готов был похвастаться, что ловко отделался от назойливого собеседника, но теперь эта ловкость почему-то представилась мне уже сомнительною. А ну, как вместо ловкости-то я собственными руками устроил себе западню? — смутно мелькало у меня в голове.
Земец, коль скоро ему раз вступило в голову, — что он консерватор, делается строг до непреклонности. На всякое возражение он смотрит, как на противодействие, и ежели, на беду, заподозрит при этом еще иронию, то готов мстить до седьмого колена. Говоря безотносительно, эта мстительность была бы не очень-то страшна, но то-то вот и есть, что времена-то нынче переходчивые: не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Смотришь на него, как он усами шевелит, думаешь, что он в каком-нибудь Цивильске на вечные времена погрузнул, а на поверку окажется, что он только нырнул там, а вынырнул-то вон где! Ты ему тамне потрафил, а он тебя тутучтет, да еще так учтет, что небу жарко будет.