Том 16. Рассказы, повести 1922-1925
Шрифт:
— Это я, однажды, в училище такую диктовку написал, так учитель сказал мне:
— «Дурак, я тебя грамоте учу, а ты философствуешь!»
— Да. Безобразно закружилась Лариса Антоновна, смотрел я и думал: где благородство, где гордость её? До слёз, до отчаяния жалко было видеть, как она показывает со сцены тело своё, точно нищая язвы, милостыню выпрашивая. Дошло даже до того, что и на меня она стала обращать внимание, — это всего больнее и горше было мне.
— Обнимет и шепчет:
— «Съела я вас, Петруша? Ну, простите, ну, поцелуйте меня!»
— Я — целовал. Скрепя сердце, чуть не плача, а — целую и даже усердствую дать ей как
— Бывало, уснёт она, а я сижу над нею, смотрю и шепчу безумно:
— «Это — ты? Ты?»
— А за окнами или вьюга воет или мороз трещит, сияет лунная ночь, — с трудом выношу я эти, всё обнажающие лунные ночи и летом и зимою. Сон они гонят и всегда ведут с собою светлые, холодные мысли, будь прокляты.
— Не понимаю, как я вычерпал и выпил горе моё, не сойдя с ума. Не знаю, как Лариса Антоновна могла мириться с душой своей, покорно отдавая себя на терзания запоздалого чувства. Валялся в ногах её, умолял: уедемте! Нет. Как пьяного из кабака, невозможно было вывести её из омута этого, из театра. А над нею насмехались — открыто, безжалостно, и она видела это, разумеется. И от этого всё больше пила, а к людям у неё явился эдакий страшок и лисья ухватка, становилась она с ними льстива, как-то принижаться начала, а об успехах своих рассказывала только мне одному. Целые вечера слышу я одно и то же:
— «А помните, во Пскове… А помните, Петруша, в Херсоне…»
— Слушаю я и, чтоб приятно было ей, сам прилыгаю, выдумываю чего не было. Она понимала мою ложь, замолчит вдруг, присмотрится ко мне и кинется на шею:
— «Милый, как вы меня любите!»
— «Да, говорю, я люблю. Вы только не беспокойтесь…»
— А она:
— «Изо всех насмешек судьбы над человеком — нет убийственнее безответной любви».
— Это она, конечно, о докторе. Но — не верил я, что любит она доктора, так уж это было у неё — последняя копейка души. Мечта. Выдумка.
— В сорок четыре года начались у неё опасные сердечные припадки, и доктора сказали мне, что она может умереть неожиданно, на ходу. Тогда, наконец, уговорил я её уехать за границу, — к морю, потребовала она. Поселились мы около городка Сан-Себастъяно, на морском берегу, сняли небольшой домик, обставил я его красиво, — на вот, Лариса Антоновна, умирай! Очень хорошо было там, на краю земли, и люди чужого языка тоже всегда кажутся лучше своих, ведь не понимаешь, что они говорят. Только по ночам страшно мне жилось, ночи там как-то вдруг настигают, едва солнце окунётся в океан — сейчас же, из-за гор, выплывет ночь, придавит землю и воду. В тихие ночи до бессмыслия угнетала меня эта, знаете, пустота под звёздами и безграничие океанской скуки. Угнетал, конечно, бессмысленностью своей, океаний грохот и вой прибоя волн. Поглядишь в окно: катится на берег тёмное что-то, как бы гонят табун белогривых коней, бешено скачет табун и вдруг — прыгнет на землю, ударит её, охнет земля, и домишко наш дрогнет весь, стёкла в окнах заноют. Но — всё-таки лучше, когда есть движение и шум, а в тихие ночи — нестерпимо. Вспоминал я тогда Колины
— Лежу, бывало, или тихонько, босиком, шагаю по своей комнате, жду: вот — охнет океан и услышу я предсмертный крик Ларисы Антоновны. Может, она уже вскрикнула, а я не слыхал? Отворю дверь в её комнату, встану на пороге, слушаю — дышит? Чаще всего видел я — сидит она, прислонясь к спинке кровати, утопая в белом, как в пене, сидит закрыв глаза, неподвижно прислушиваясь к шуму океана, и такая покорность в ней, такая тоска. Умная, она понимала, что умирает, но, из гордости, не говорила об этом. Сам задохнёшься в тоске, сядешь на пол у двери, полужив, полумёртв, и сидишь час, два, три… Иногда, услыхав, что я не сплю, Лариса Антоновна позовёт меня:
— «Петруша, идите ко мне, побудьте со мною!»
— И тихонько начинает:
— «Помните, как меня в Курске принимали?»
— Я, конечно, помню всё, что ей чудится.
— «Замечательно принимали, — говорю. — И вся ваша жизнь — замечательная!»
— Устанет она, замолчит, я ткнусь головою в ноги ей, лежу, молча молюсь ей:
«Счастье моё, жизнь моя — не умирай!»
— Не однажды она, печально, говорила:
— «Боже мой, как быстро седеете вы!»
— Видя, что для неё это тягостно, я стал немножко подкрашивать волосы. Это, сударь мой, совершенно невыносимо — жить для того, чтоб видеть только одно, — как умирает любимая женщина! Так, в параличе души, прожил я двести восемь дней, а на двести девятый скончалась Лариса Антоновна. На террасе. День был тихий, душный, даже океан не очень шумел. С утра ещё Лариса Антоновна сказала:
— «Сегодня я чувствую себя удивительно легко».
— И вышла на террасу, села в кресло, молча, как всегда, разглядывала волнение пустоты морской. Сиделка Агата принесла ей букет цветов, погладила она их милыми руками, спрятала в цветах лицо своё и вдруг — встала, схватилась за перила, покачнулась… Я едва успел подхватить её…
Человек встал, оглянулся дико и, сунув руки в карманы, прислонился к изразцам печи.
— Вот и всё! Там, под горою, на маленьком кладбище, я и похоронил её. Не хотелось везти в Россию, где она не нашла счастья. И сам года полтора не мог вернуться сюда, где горе было единственной пищей моей души.
Он взглянул на меня, нахмурясь, и строго сказал:
— Однако вы не думайте, что я жаловался на Ларису Антоновну, нет, это я рассказал только по причине вашего желания. Жаловаться же вообще бесполезно: человек человеку глух, подобно камню.
На белом фоне изразцов лицо его очень потемнело, особенно — под глазами. Он стоял, закрыв глаза, прямой, и как будто ещё тоньше стал за эту ночь.
Нити дождя за окном блестели светлее, усталый огонь фонаря потускнел. Отдалённо, едва слышно ворковали колокола, точно медные голуби, — это благовест к утренней службе в монастыре.
Человек неохотно и тихо говорил:
— Потом я всё-таки вернулся в Россию и вот снял здесь квартиру, потому что Лариса Антоновна напротив жила и всё началось отсюда. Издал её портреты, продаю открытки с них, не для выгоды, разумеется, а так…