Том 2. Докука и балагурье
Шрифт:
— За повелением, кого Господь прикажет морить.
— Погоди, я сам пойду.
И было повеление от Господа Бога три года морить смерти молодой народ.
А солдату жалко: братьев вспомнил, — ведь, всех их уморит смерть.
Вышел и говорит смерти:
— Ступай назад, три года точи молодые дубки. Так Господь приказал.
Заплакала смерть:
— И за что, Господи, на меня гневаешься!
А ослушаться нельзя: не по своей воле смерть смертью по миру ходит, не сама берет, а повеленное. И побрела в лес и три года точила
Изошли три года, вернулась смерть за повелением.
И в третий раз не допустил ее солдат, сам пошел.
А было повеление от Господа Бога три года морить смерти младенцев.
Жалко солдату, — ребятишек жалко.
И велел солдат смерти идти опять в тот самый лес, три года по кустикам лазать, заячью долю есть.
— Господи, за что Ты меня мучаешь! — заплакала смерть, а пошла, и три года по кустам питалась листьями, извелась вся: известно, не заяц, на листочках-то долго не продержишься!
Идет… едва ноги передвигает. Ветер подует — так от ветру и валится.
«Ну, — думает, — расцарапаюсь с солдатом, а дойду сама до Господа Бога. Девять годов Он меня наказует!»
Солдат окликнул.
Молчит, лезет на крыльцо.
Тут солдат ее за горбушку. А та его косяшкой. И такой поднялся шум, не дай Бог.
И выходит тот самый человек, такой чудный.
— Что такое?
А это сам Господь был.
Упала смерть Ему в ноги.
— Господи! За что на меня прогневался? Девять годов я мучаюсь, по лесам таскаюсь: три года вековой дуб грызла, три года дубки точила, три года глодала листики.
А солдат винится: простит его Господь, очень уж жалко ему народа!
И повелел Господь девять годов носить солдату смерть на закорках, кормить орехом, чтобы смерть поправилась.
И тотчас смерть так и села верхом на солдата.
А солдат — делать нечего, Божье повеление! — встряхнул ее и повез. Уже возил он ее, возил по лесу, у орешенья, нажралась смерть орехами.
— Вези, — кричит костлявая, — прокати меня, солдат, по дубравушке! — и залопотала что-то по-своему, песню что ли смертную.
Песня-то песней, Бог с нею, пускай себе, да трудно с такою ношей, а крепится — повеленное надо исполнить.
Приостановился солдат, вытащил из-за голенища кисет, закурил.
Увидала смерть.
— Солдат, дай и мне покурить!
А солдат ей кисет, — развязал.
— Полезай, — говорит, — и кури, сколько хочешь.
Известно, смерть в чем-в чем, а насчет табаку плохо, и что и к чему, ничего тут не понимает.
И юркнула в кисет.
А солдат, не будь дурак, закрутил кисет, да за голенище. И уж налегке пошел опять ко вратам небесным, стал на часы, как ни в чем не бывало.
И идет тот самый человек, такой чудный, увидел солдата.
— А смерть где?
— Со мной.
— Где с тобой?
— Да за голенищем.
— А ну, покажи?
Солдат мнется: выскочит смерть из кисета, засядет на закорки и опять
— Покажи, я тебя прощаю.
Солдат вытащил кисет, развязал.
А смерть — у! так и скаконула на него, да прямо на плечи.
— У,солдатик!
И повелел Господь Бог смерти уморить солдата.
Соскочила смерть на землю.
— Ну, солдат, слышал?
— Слышал, такая воля Божья! Стало быть, помирать надо.
Тут его смерть и уморила
1914 г.
За Русскую землю *
Вечером на Невском встретил я новобранцев. Из трамвая я их увидел. Очень их много было — целый полк, и такие все молодцы — один к одному, в новеньких полушубках и шапках барашковых.
Кто-то из трамвайных соседей моих сказал, что это ратники, а гонят их издалека.
А как они шли ходко и твердо!
Две молодые бабы едва поспевали, бабы бежали обок. Что говорить, под стать мужьям, такие же. Но как они бежали и, кажется, будь у них крылья, они полетели бы! И глаза такие, ну, как из сказки, у Василисы, глаза, как колодцы.
Я соскочил с трамвая. Весь полк пропустил. Перешел на тротуар и с другими прохожими, — все мы очень торопились, — нагнал у Литейного средние ряды.
А как они шли ходко и твердо!
Никогда не забуду, как у Аничкова моста один вышел из ряду. И Василиса остановилась.
Пусть же будет для них этот каменный мост калиновым — счастливый! — и они поцеловались.
Не оглядываясь, побежал он догонять товарищей, а она пошла назад. И все оглядывалась. Пройдет немного и оглянется, и опять идет, и опять оглянется. И уж за трамваями скрылись казенные повозки с сундуками, и в вечернем сыром тумане лишь вспыхивали огоньки фонарей трамвайных, а она все оглядывалась, точно и сквозь туман непроглядный видела, и не могла не оглянуться, не могла наглядеться…
Оттого ли, что кормилицей моей была солдатка… и вот я почувствовал от ее слез горьких так близко всю горечь разлуки. Я словно вспомнил и те часы, когда она, захлебнувшись от слез, меня кормила, и те ночи, когда я кричал от ее затаенной тоски.
У Знаменья Василису встретила закутанная в клетчатый платок старуха в стареньком полушубке, — это его мать. Не угнаться было за сыном, и с вокзала дошла она до Знаменья, тут и поджидала.
И я видел, как обе стали перед образом, тут за оградой, и как старуха-мать, кладя крест своей землистой темной рукой, долго и крепко держала сложенные для крестного знамения пальцы на темном, как родимая земля, изборожденном лбу, — к Знамению, последней заступающей защите… к кому же ей обратиться в ее горькой разлуке? — помиловать просила, еще раз увидеть сына и уж навеки закрыть глаза, от земли уйти в родимую землю, за которую шел умирать ее сын.