Том 2. Машины и волки
Шрифт:
– Да, я хочу оставить фамилию мужа.
Судья попросил расписаться, объявил, что за выписью из постановления суда надо придти завтра.
– Можно идти? – спросила она судью.
– Да, все уже кончено, – ответил муж. – Поедем к тебе за вещами.
Они выходили из суда, мимо них провели за штыками арестованных.
– Я поеду сейчас в наркомат, – ответила она. – У меня будет очень занято время. Ты возьмешь завтра выписку, тогда пришли ее мне в деревню. Всего хорошего, – и она протянула руку.
Он не взял руки, он заволновался.
– Послушай же, ведь мы любили друг друга, мы останемся друзьями. Невозможно расстаться так.
– Не забудь прислать выписку, она мне очень нужна. Ну,
– Что же, все кончено? – спросил он.
– Выходит так, – ответила она. – Прощай, я спешу.
Она поехала на городскую станцию купить билет.
И в этот же день вечером она ехала обратно. С ней в купе, в полупустом поезде сидел старик в чесучевом пиджаке, кряхтел, ел колбасу из корзиночки, отрезая мелкими ломтиками, приносил на станциях в чайнике воду. На ночь они оба забрались на верхние полки.
И поздно ночью в купе пришли двое, забрызганные грязью, в сапогах, в кожаных куртках, с портфелями, – от них пахло распутицей, бессонницей, напряженной работой, бодростью, табаком. Ехали они, должно быть, недалеко, – не раздевались, открыли окно, закурили, разговаривали.
Разговаривали они о кооперации, были, должно быть, кооперативными работниками, – говорили о неудачах и победах кооперации, о ее буднях, о ее практической работе, о том, что русская кооперация еще не созрела, чтобы торговать обувью и одеждой, что не удается так же кооперативная торговля мясом, – говорили просто, буднично, чтобы убить время. Потом надолго заговорили о служащих в кооперации, о приказчиках, кассирах, весовщиках, сторожах. Большой процент неудач кооперации они возлагали на неподготовленность кооперативных служащих. За предпосылку, правильную, как аксиома, они брали правило, что каждый приказчик, заведующий лавкой, кассир – жулик, и обсуждали, как этого избежать, или как сделать, чтобы жульничали меньше. Слова жулик они не употребляли, оно вытекало само собою; они говорили, что каждый служащий берет себе и своей семье бесплатно мясо, масло и вообще все, чем торгует (мясная торговля не удается именно потому, что никак нельзя проконтролировать, сколько вышло фунтов разных сортов мяса из данной туши), что даже у членов правлений есть обычай «христа славить», то есть «завертывать» себе по фунтику того и другого. Один из собеседников рассказывал, что иной раз приказчики проворовываются явно и тогда неизвестно, как с ними поступать: рассчитать, отдать под суд? – во-первых, огласка, а во-вторых, на его место придет второй такой же, а отданный под суд потянет за собой и всех остальных и надо налаживать дело вновь. Второй доказывал, что прогонять не надо, разве уж в очень редких случаях, – а лучше приказчика держать на такой грани, чтоб он чувствовал, что догадываются, что он жульничает: никому не охота прослыть вором, – ну, его и держать на этой грани в страхе, как бы не ославился он вором.
Потом они ушли, эти два кооператора, – в ночь, в деревню, на полустанке. Когда поезд тронулся, старик на полке поднялся, свесил ноги, посидел так недолго, слез, чтобы закрыть окно, и вновь сел на полку.
– Не спите? – спросил он. – Слышали, как разговаривали? О том, что у человека честность может быть, – об этом ни слова не сказали. Так, стало быть, и есть на самом деле. Мне вот что непонятно, уж и не знаю почему, – только чужого я никак не возьму и всегда не понимал, как это делается. Слышали, как разговаривали? – не о людях, а о номерах, – об инструментах плохого качества.
И тогда она поняла, что самое существенное в ее поездке – убогое счастье бабы над рекой и этот ночной разговор. Да, жизнь каждого человека связана так, что – не все ли равно будет, если его, человека, взять с поправкой на испорченную
Старик напротив, проснувшись уже окончательно, заговорил, хотел поговорить подольше, спросил куда едет, где работает, – обрадовался, узнав, что она агроном, сообщил, что он уездный врач. За вагонным окном возникал рассвет. Она заговорила с ним, первый раз заговорила за эти дни, – хотела говорить.
Врач рассказал: ездил в Москву, там его дочь выходит замуж за инженера такого-то. Эта была фамилия ее мужа.
Она спросила:
– За Григория Андреевича?
– Да, за него, – ответил врач. – А вы его знаете?
Она ответила односложно и легла на полке лицом к стене, сделав вид, что хочет спать. Он – этот старик – врач – стал врагом: он – вор, он украл…
Когда она слезла с парохода, она увидела, что избы над горою нет, там торчала одна лишь обгорелая печь да несколько недогоревших бревен. И ей рассказали о событии: в этой избе жила семья разбойников, грабивших на дорогах, убивавших людей, семья выселенцев-малороссов, отец, четыре сына, мать. Когда пришла милиция их арестовывать, они стали отстреливаться, стрелял и одиннадцатилетний младший сын и старуха мать; в перестрелке убили отца и четырех сыновей: тогда старуха подожгла избу и умерла в огне.
Иван, говоривший всегда про Ерему, когда с ним заговаривали про Фому, всю дорогу рассказывал подробности перестрелки, ставшие уже легендарными, и всячески поносил разбойников.
Гаспра.
Май 1925.
Без названья*
Очень трудно убить человека, – но гораздо труднее пройти через смерть: так указала биология природы человека.
…Перелесок осиновый, сумерки, дождик. Дождик капает мелкий-мелкий, серый, сырой. Осины пожелтели, шелестят иудами, сыплют мокрые листы. Дорога идет из овражка, в овражке сломанный мост, мочежина. Поле подперло к перелеску, развороченное картошкой. Дорога прошла осинами, колеи набухли грязью, дорога вышла в поле: на горизонте торчит церковная колокольня. Перелесок упирается в настоящий лес, этот треугольник иудиных виселиц. Сумерки, мелкий-мелкий моросит дождик. Облака, должно быть, цепляют за вершины осин. По мосту, по дороге в осиннике, по картофельному полю – не пройдешь: нога вязнет в грязи по колено. Но вот сумерки налились каракатичной кровью ночи, тушевым мраком, и ничего не видно…
И через десятилетия, через многие годы всяческих дорог – навсегда в памяти остался этот перелесок в сумерках и дожде, проваливающийся во мрак, в котором ничего не видно: навсегда осталось в памяти такое, где ничего не видно. Вечерами, после улицы дня и после рек московских улиц, надо подниматься лифтом на третий этаж первого дома Советов, того, что на углу Тверской и Моховой. В комнату, если не зажигать электричества, идет синий свет улиц, в синем этом мраке над Кремлем, над зданием ЦИКа плещется красное знамя: знамени не видно, виден только багровый этот красный цвет в черном небе. И миллионный город несет в этажи Первого дома Советов осколки своих рокотов…