Том 2. Произведения 1902–1906
Шрифт:
Лики святых глядели неподвижными, ничего не говорившими изображениями… Красный пламень свечей молчаливо бежал вверх, и струившаяся едва заметная копоть, напоминая о похоронах, расплывалась в полумрак, сгущавшийся в углах, в приделе, под куполом. От этого изображения святых, расписанные стены, лица молящихся казались более темными, суровыми, подернутыми траурным флером; даже позолота не выделялась ярко и крикливо, как в первый момент, а сурово и тускло обозначала ризы, резьбу, сосуды, паникадила.
«Господи по-ми-и-луй!..» – неслись детские и мужские голоса,
А в голову Егора Матвеевича неодолимо лезли воспоминания о клиентах, которые ему рассказывали, как этот дьякон бил священника во время службы в алтаре – не поделили сбор.
«О святом храме сем и обо всех, кто входит в него с верою, благоговением и страхом божиим, помолимся господу…» – гудела октава дьякона, а Егор Матвеевич с ужасом думал: как же он его бил? Ведь неудобно, риза мешает и народ мог услышать.
Вместо того чтоб все больше и больше проникаться умилением к словам богослужения, Егор Матвеевич боролся с собой, стараясь выдрать из головы отвратительные мысли, которые неудержимо лезли, мысли о дьяконе, о священнике, о монахах. И чем больше он их выдирал из головы, тем назойливее они лезли.
– Господи, да что же это? – почти вслух прошептал Егор Матвеевич и в отчаянии стал быстро креститься.
Детские голоса, тонкие, певучие, просившиеся в душу, нежно вплетались серебристым узором в темную канву тяжело и грубо, но с сдержанной силой звучавших мужских голосов. И это сочетание нежности и мягкой ласки с непреклонностью силы говорило Тяжину о чем-то, что ему недоступно.
И он вспомнил, что о. Александр, теперь служивший, раз был в его доме с водосвятием. Окропив все углы, он снял епитрахиль и, заправив волосы и придерживая нагрудный крест, проговорил, весело показывая хорошие искусственные зубы:
– А славный вы домик себе соорудили, Егор Матвеевич. Я ведь тоже место купил на Воскресенской площади, возвожу построечку.
И думая об этом и стараясь отогнать эти мысли, он вдруг почувствовал себя лишним среди молящихся. Кто-то бунтовал и подымал голову, и Егор Матвеевич чрезвычайным усилием воли пригибал, заставлял его прятаться, упрямо стараясь побороть преграду, стоявшую между ним и иконами, песнопениями, всем этим торжественным порядком и укладом.
Так, переходя от внимания, торжественности к унынию и скуке, то настраивая мысль, ассимилируясь с этими наполнявшими храм людьми и их настроением, чувствуя что-то особенное, громадное и недоступное, то устало наваливаясь на одну, на другую ногу, он стоял, боясь, что сейчас начнется сердцебиение, что он может тут же упасть и его понесут среди расступающегося народа, или что он широко, с изумлением откроет глаза, оглянется кругом и торопливо выйдет из церкви.
Когда кончилась служба, он пошел вместе с выходящим народом. И уже с паперти было видно, как ярко и весело заливало солнце улицы, дома, деревья, идущих людей.
Егор Матвеевич победил. Посещал храмы, выстаивал службы, в дом приглашал причт, служились молебны.
– Да, – говорил он о. Александру, – человек до всего доходит
– Господь неосязуемо указует пути нам, невидимо и незримо призывая сердца человеческие.
Мир воцарился в измученной душе Егора Матвеевича.
Только ночью, когда неподвижно стояло, молчание и тьма, и часы, печально смолкая дрожащим отзвуком, били два, Егор Матвеевич просыпался, уже чувствуя, как выступает холодный пот на лбу.
Егор Матвеевич просыпался и широко открытыми глазами глядел в неподвижную темноту, и ужас, неиспытанный, холодный ужас охватывал его. И детское пение, и голубой дым от кадил, и о. Александр, и его новый дом на Воскресенской, и холодная каменная паперть – все это было где-то в стороне, далеко, а Егор Матвеевич один лежал на кровати, неподвижно глядел в густую нешевелящуюся тьму, один во всем мире. Он отдал бы богатство, семью, полжизни, только бы не просыпаться, не открывать глаза в этот страшный час, среди молчания и мрака. Потом он засыпал и спал тяжело и неподвижно до утра, а утром опять шел в церковь, служил молебны, организовывал духовные чтения для народа и только со страхом думал, что опять придет ночь, и он откроет глаза, и среди молчания и мрака часы, дрожа, ударят два…
…Умер Егор Матвеевич. И люди поспешили опустить мертвые веки на его открытые глаза, в которых застыл ужас.
Но веки опять подымались, и опять глядели остекленевшие, с застывшим выражением глаза. Тогда снова закрыли эти страшные глаза и положили на них два новых тяжелых медных пятака.
Среди ночи*
Они взбирались среди молчаливой ночи между угрюмо и неподвижно черневшими соснами. Под ногами с хрустением расступался невидимый мокрый снег или чмокала так же невидимая, липкая, надоедливая, тяжело хватавшаяся за сапоги грязь.
Внизу, у моря, тепло стлалась синяя весенняя ночь, а здесь ни одна звезда не заглядывала сквозь мрачную тучу простиравшейся над головами хвои, и все глуше, все строже становилось по мере подъема.
Тот, который пробирался впереди и которого так же не видно было, как и всех остальных, остановился, должно быть снял шапку и стал отирать взмокший лоб, лицо. И все остановились, смутно выделяясь, шумно дыша, сморкаясь, вытирая пот, и заговорили разом и беспорядочно.
– Ну, дорога – могила!..
– Ложись, зараз закопаем.
– Братцы, кисет утерял… сука твоя мать!
Загорелись спички, красновато зажглись двигавшиеся в разных местах папиросы, освещая временами кусок носа, ус, часть заросшей щеки или выставившийся мохнатый конец сосновой ветви. И когда немного отдохнули и дыхание стало ровное и спокойное, опять стояло строгое, всепоглощающее молчание.
– Вот, когда в Грузии служил, тоже горы… фу-у, ну и высокие… Так там завсегда – зима, и летом – зима, так снег и лежит, нанизу – жара, а там – снег.