Том 2. Рассказы 60-х годов
Шрифт:
Петрунька туда – бык за ним, Петрунька сюда – бык за ним, гоняет его по ограде. Загнал в угол. Петрунька, как птица, взлетел на плетень – и на ту сторону. Бык, не останавливаясь, с ходу саданул рогами в плетень, вырвал его с кольями, и пронес, и сбросил. Тогда только остановился. Ему накинули волосяную петлю на шею, стянули, измучили, потом продели веревку в кольцо и привязали к столбу.
По давней традиции (она, как ни странно, сохранялась и в войну) после того, как табак уберут с плантации, высушат и свезут в город на табачную фабрику, бригада гуляет. Валили какую-нибудь скотину, варили, жарили… Привозили из деревни самогонку и – начиналось.
На
Мяса я не ел – не мог. И было обидно, что не могу как следует наесться – такой «рубон» не часто бывает.
Самолёт
Мы, четверо пацанов: Шуя, Жаренок, Ленька и я, шагаем с сундучками в гору. Поступаем в автомобильный техникум. Через три с половиной года будем техниками-механиками по ремонту и эксплуатации автотранспорта. Техникум – в городе, точнее за городом, километрах в семи, в бывшем монастыре. Идти надо обрывистым правым берегом широкой реки. Это мой второй приезд в этот город. Душа потихоньку болит – тревожно, охота домой. Однако надо выходить в люди. Не знал я тогда, что навсегда ухожу из родного села. То есть буду еще приезжать потом, но – так, – отдышаться… Вот уж не знал!
Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над нами, презирали. Называли «чертями» (кто черти, так это, по-моему, – они) и «рогалями». Что такое «рогаль», я по сей день не знаю, и как-то лень узнавать. Наверно, тот же черт – рогатый. В четырнадцать лет презрение очень больно и ясно сознаешь и уже чувствуешь в себе кое-какую силенку – она порождает неодолимое желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в лоб одному городскому журавлю, и тот летел – только что не курлыкал. Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился – схватил нож… Тот, кто стоял против него – тоже с ножом, – очень удивился. И это-то – что он только удивился – толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было защищаться – мы защищались. Иногда – так вот – безрассудно, иногда с изобретательностью поразительной.
Но это было потом. Тогда мы шли с сундучками в гору, и с нами вместе – налегке – городские. Они тоже шли поступать. Наши сундучки не давали им покоя.
– Чяво там, Ваня? Сальса шматок да мядку туясок?
– Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!
– Гроши-то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам пароход!
Откуда она бралась, эта злость – такая осмысленная, не четырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в деревне голодно? У них тут хоть карточки какие-то, о них думают, там – ничего, как хочешь, так выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью. Проклятый сундучок, в котором не было ни «мядку», ни «сальса», обжигал руку – так бы пустил его вниз с горы.
А на горе, когда поднялись, на ровном открытом месте стоял… самолет. Да так близко! Там был аэродром. И
Ах ты, господи!.. Я так и ахнул. Да все мы слегка ошалели. И городские – тоже. Что уж, так каждый день видели они их, самолеты? Но они скоро взяли себя в руки, притворяшки.
– Кукурузник, сука.
– Сидит… Горючего, наверно, нет.
И пошли, не глядя больше на самолет.
Мы пошли за ними и тоже старались не смотреть на самолет: нельзя было показать, что мы – действительно такая уж совсем непролазная «деревня». А ничего же ведь не случилось бы, если бы мы маленько постояли, посмотрели. Но мы шли и не оглядывались. Когда я не выдержал и все-таки оглянулся, меня кто-то из наших крепко дернул за рукав.
Он мне, этот самолет, снился потом. Много раз после приходилось ходить горой, мимо аэродрома, но самолета там не было – он летал. И теперь он стоит у меня в глазах – большой, легкий, красивый… Двукрылый красавец из далекой-далекой сказки.
Даешь сердце!*
Дня за три до Нового года, глухой морозной ночью, в селе Николаевке, качнув стылую тишину, гулко ахнули два выстрела. Раз за разом… Из крупнокалиберного ружья. И кто-то крикнул:
– Даешь сердце!
Эхо выстрелов долго гуляло над селом. Залаяли собаки.
Утром выяснилось: стрелял ветфельдшер Александр Иванович Козулин.
Ветфельдшер Козулин жил в этом селе всего полгода. Но даже когда он только появился, он не вызвал у николаевцев никакого к себе интереса. На редкость незаметный человек. Лет пятидесяти, полный, рыхлый… Ходил, однако, скоро. И смотрел вниз. Торопливо здоровался и тотчас опускал глаза. Разговаривал мало, тихо, неразборчиво и все как будто чего-то стыдился. Точно знал про людей какую-то тайну и боялся, что выдаст себя, если будет смотреть им в глаза. Не из страха за себя, а из стыда и деликатности. Он даже бабам не понравился, хоть они уважают мужиков трезвых и тихих. Еще не нравилось, что он – одинок. Почему одинок, никто не знал, но только это нехорошо – в пятьдесят лет ни семьи, никого.
И вот этот-то человек выскочил за полночь из дома и дважды саданул из ружья в небо. И закричал про сердце.
Недоумевали.
В полдень на ветучасток к Козулину приехал грузный, с красным, обветренным лицом участковый милиционер.
– Здравствуй, товарищ Козулин!
Козулин удивленно посмотрел на милиционера.
– Здравствуйте.
– Надо будет… это… проехать в сельсовет. Протокол составить.
Козулин виновато поискал что-то глазами на полу…
– Какой протокол? Для чего?
– Что?
– Протокол-то зачем? Я не понял.
– Стреляли вчера? Вернее, ночью.
– Стрелял.
– Вот надо протокол составить. Предсельсовета хочет… это… побеседовать с вами. Чего стрельбу-то открыли? Испугались, что ль, кого?
– Да нет… Победа большая в науке, я отсалютовал.
Участковый с искренним интересом, весело смотрел на фельдшера.
– Какая победа?
– В науке.
– Ну?
– Я отсалютовал. А что тут такого? Я – от радости.
– Салют в Москве производят, – назидательно пояснил участковый. – А здесь – это нарушение общественного порядка. Мы боремся с этим.