Том 3. Алый меч
Шрифт:
Непонятно ей было и то, почему он ушел из земства. Его так любили! Но это не плохо: муж будет при ней, не надо уезжать по делам, может быть, займется деревенским хозяйством…
А нынешней весной он опять уехал. Сказал, что в Москву, а сам поехал в Ясную Поляну, ко Льву Толстому. Как-то так вышло, внезапно; без рассуждений решил. Ему вспомнились, и потом все припоминались каждый день, слова Левина: «Для того, чтоб жить, я должен знать, откуда я и зачем я здесь. А так как я этого не знаю, и никогда не узнаю, – следовательно, жить нельзя».
Андрею казалось, что это не Левин говорил, а сам Толстой. Говорил искренно, думал именно так; а вот,
Впрочем, он и в это верил не ясно, не твердо. Как-то неопределенно. Поехал потому, что надо же было что-нибудь делать, искать, пытаться, спрашивать… Жить как-нибудь.
Здесь, теперь, над теплыми, бело-голубыми адриатическими волнами, Андрей живо вспомнил эту поездку.
Был холодный, точно осенний, май; только светло было по-вешнему. Андрей всю дорогу от Москвы до яснополянской станции Щекино мучился неловкостью, глупым стыдом и даже страхом.
Ну пусть ездят к великому писателю все, и он всех принимает; пусть ездят другие из благоговения, из любопытства, пусть им не стыдно; но он, Андрей, едет за важным делом, которое сразу не скажешь… и ему стыдно и страшно. Именно потому и страшно. Приехал незнакомый и неведомый человек, даже не разделяющий взглядов учителя, – приехал, как к учителю, однако, – с наивным, детским и бездонным вопросом: как жить? Да его именно от простоты и нельзя высказать. И нелепость, и стыд.
Рядом в купе ехали новобрачные: плосколицый студент и его маленькая, толстенькая подруга, с малокровным цветом губ. Оба они казались скучающими, и говорить им между собой точно было не о чем. Андрей с унынием глядел на них. Зашел в вагон-ресторан. Там два инженера говорили громко, как на сцене, о семейных делах, а потом весь вагон заговорил о войне, без оживления, а точно по обязанности, – и опять было скучно.
На станцию Андрей приехал уже в пятом часу. Набежала тучка, пошел дождь, холодный, но все-таки майский, и остро запахли чуть распускающиеся листья акаций у станционного забора.
Андрей действовал уже почти без мыслей, в силу сцепления поступков: вышел, нанял извозчика в Ясную Поляну и поехал.
Дождик перешел. Холодно, ветрено, но сверху смотрит солнце на бледные поля, от каждого дерева по дороге дышит живой весной, невидимые жаворонки смеются где-то – точно воздух смеется и поет над полями…
Деревня. Грязная, бедная. Избы крыты соломой. В конце деревенской улицы две белые колонны – въезд в усадьбу. Длинная-длинная аллея. Мокрое, лоснящееся вечернее солнце ложится на дорогу между стволами деревьев…
Андрей не рассуждал и не мучился больше, он покорился своим последовательным действиям до конца. Он говорил что-то, какие-то обычные слова, бормотал какие-то извинения, называл свою фамилию, – все это. было и нужно, и не нужно, и все как будто обошлось очень просто.
В большой длинной зале с шестью окнами, по три на каждом узком конце, сели обедать. Было много народу, мужчины и дамы разных возрастов– «все своя семья», сказала графиня, усаживаясь во главе стола.
Андрей помнил только, что Льва Николаевича не было и мучился ожиданием. Графиня была вся быстрая, веселая, говорливая, жизнерадостная, молодая, – несмотря на свои шестьдесят лет. Он
Подали суп и пирожки. Отворилась дверь в глубине налево и вошел старичок, белобородый, со знакомым-знакомым лицом, небольшого роста, немного согнутый, в длинной, как юбка, примятой серой блузе. Шаркая мягкими сапогами-ичигами, он прошел всю залу к своему месту, которое было напротив Андрея.
Графиня их познакомила. Старичок сказал ему что-то приветливое – и все стали есть. Старичок тотчас же раздвоился в душе Андрея: он видел его, живого человека, как он сидел перед ним – и в то же время знал, что это Толстой, а не просто человек. И это было несоединимо, не потому, что Толстой был не похож на этого человека, а просто потому, что Толстого он знал давно, с самого детства, а этого старичка видел в первый раз.
Говорили о холодной погоде, о деревне, о квасе. Андрей сказал, что живет в Малороссии и что там теперь тепло. Графиня говорила о том, что в ночь уезжает в Москву, где у нее в мае всегда столько дела по изданиям. Льву Николаевичу подавали отдельное кушанье, в маленьких аппетитных судочках, и он ел согнувшись; по-старчески внимательно. Другим принесли жареного поросенка, нежного, как младенец, с грустнооскаленными зубами.
В конце обеда в комнату торопливо вошла женщина в темном коленкоровом платье, в платочке, с темным иконописным лицом.
– А, это вы, Марья Ивановна! – приветствовали ее.
– Вы пешком?
– Здравствуйте, здравствуйте. У меня дело ко Льву Николаевичу…
Толстой заторопился, извинился, встал, и они ушли куда-то вниз.
– Это Марья Ивановна, – пояснила графиня, – истинная последовательница и ученица Льва Николаевича. Бывшая классная дама, теперь живет в избе, в деревне, за семь верст… Обо всех хлопочет всегда, заботится… Вот и теперь, верно, за кого-нибудь просит…
Помнит Андрей, что светлыми сумерками он гулял с Софьей Андреевной и еще с кем-то из семьи по влажному яснополянскому парку, где над тесными, толстыми липами блестел юный месяц и пахло черемухой. Софья Андреевна любезно и весело рассказывала ему о семье, об усадьбе, о посетителях, показывала места и полянки, лес, который она сама садила, дорожки, которые были проведены ею же. Вернулись кругом, через амбары и службы. Было сыро, и душисто, и холодно, светлый месяц сник к краю светлого неба.
«Когда же я скажу? – думал Андрей. – Ведь завтра я уеду, утром. Да и как скажу? Да и что, собственно, говорить?»
Перед чаем все сидели в той же зале, только в углу, за большим круглым столом, освещенным лампой под широким белым абажуром. Графиня что-то вышивала, дамы тихо перекидывались словами, Лев Николаевич тут же говорил с каким-то неизвестным Андрею посетителем – о литературе.
Посетитель, рослый, угрюмый, в коричневой плюшевой куртке, говорил мало. По-видимому, он был литератор, но фамилию его Андрею так и не удалось узнать. Он говорил мало, но, кажется, не был согласен во всем со Львом Николаевичем, который мягким, однообразным, немного уставшим голосом вел речь о новейших писателях и поэтах. Вероятно, ему много раз приходилось повторять одно и то же. Он говорил, что читает все, но что ему не нравятся – и он не понимает, как могут нравиться – такие мыслители, как Ницше, такие поэты, как Бальмонт или Сологуб. Ведь есть Шопенгауер – и есть Тютчев и Виктор Гюго. Что такое Ницше? Разве это не ловкий немецкий фельетонист? Стихи Лев Николаевич вообще никогда не любил, но Тютчев, Виктор Гюго – это поэты, – а Сологуб?