Том 3. Московский чудак. Москва под ударом
Шрифт:
— Обычная — ну — тут трагедия… Дети, отцы…
— Стало быть, это сын отдается, — горбиною умозаключил Кавалевер.
— Не стоит рассказывать: сын появился у нас.
— Ну, — вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…
Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:
— Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.
— Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.
Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то
И, отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.
— Предвидено.
Тут же себя оборвал:
— Ну, — пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?
— На Варварку.
— А мне — на Кузнецкий.
Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.
И пронес, седорогий и статный, сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легонькое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:
— Что ты тут делаешь?
Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он — не ответил: она подурнела; застегнутый позою всей, выражая зеркальность, прошел с Кавалевером; шаг по паркету, как зеркалу, все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.
Года увенчали седыми рогами.
Подъездная дверь распахнулась; он вышел, одетый в меха голубого песца; седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала; там, на углу, уже вспыхнуло яркое и белолапое пламя; он видел — на улице серость синей; в сине-сером проходе — блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.
Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера; тщетно, — растмились: растлились — в ничто, в одно, в черное.
Кучер, расставивши руки, разрезал поток — людяной, вороной — рысаком, промелькнувши подушкою розовой; фон-Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самосвет, запахнувшись мехами песца голубого.
5
Читатель нас спросит: а что же профессор Коробкин, которого бросили мы, когда он, окровавленный, пал посреди
Моховой.
Он — очнулся.
В университете была ему быстро оказана первая помощь; увы! — обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасалися; с перебинтованными головою и левой рукой доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.
Очень бодрился дорогою:
— Так-с!
— В корне взять!
— Ничего-с!
А слезая с извозчика, выбревнил шуточку. Дома все ахнули: Наденька — плакала; и — обнаружилось: не «ничего-с», а «чего-с»; боль в руке — обострилась; сверлило в виске; в ушах ухало; жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку; хирург, доктор Капский, залил ее гипсом; велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом); опустилися карие шторы; явилась сиделка из клиники; очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.
Целых четырнадцать дней он лежал.
И газеты трубили об этом; и «Русские Ведомости» возмущались порядками; сыпались письма, приветы, сочувствия — профессоров, учреждений, кружков;
«Нет, тьма не объяла!»
От группы студенческой текст стихотворный пришел; но он — вот:
Пал вчера, оглоблей сбитый, Проходивший Моховой, Математик знаменитый — Посреди мостовой С переломанной рукой. Вырывается невольно Из студенческих грудей: «Протестуем! Недовольны! Бьют известнейших людей!..» Выздоравливай скорей.Наконец, он поднялся: пузырь гуттаперчевый сняли: исчезла сиделка; с неделю еще замыкался — в задушлине: в желтом своем кабинете; здесь спал; и — досуг коротал; и — обедал; тогда обнаружилось — делать-то нечего: трудно читать; и нельзя вычислять: жилобой поднимался в виске; голова становилася чаном бродильным.
Отсиживал ногу.
Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками; пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, — с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; казалось, что был он безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки; и жвакал губами; поглядывал носом двудырчатым; пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники: и — пересиживал ногу (мурашки бежали).
Казался же зайцем.
Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими: в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человечек, прометится: все человечки прометятся.
Вскакивал.
Старым таким двоерогом, в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко он, — со зрачками вразбродь и с одною рукою взразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым); измеривал он коридорик, гостиную, там занимаяся счетом бесчисленных ягод, пятнивших обои; и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми гла-зами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкать белье в свой комодик; иль вклинивать и томик от Ланга свою разрезалку:
«Ффр-ффр»… — перелистывал он; ногтем делал отчертки.
Клопишку поймал; очень много гонялся за молями; раз он заметил, что волос отрос, так что ярко-коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой; одною рукою подкрасил он волосы; и — неудачно.
Разгуливал с крашеной рожей, — какой-то собачьей.
6
За время болезни профессор, по правде сказать, надоел: Василисе Сергевне, Дарьюшке, даже себе самому: он ко всем приставал, всюду дрягал свободной рукою; то слышалось здесь задвигание и выдвигание ящиков, то раздавалось — оттуда: понятно, зачем он копался в столе у себя; не понятно, зачем он таскался в буфет и звонился посудою там, любопытно разглядывал все, что ни видел в квартире, все трогал, ощупывал, точно мальчишка.