Том 3. Московский чудак. Москва под ударом
Шрифт:
Почему же он спрашивал?
Вдруг он поморщился.
— Руку жует что-то мне.
И потрогал свободной рукой висящий свой кутыш.
Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, — вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его; почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, — не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной
Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.
В те дни пережил настоящее горе.
С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапой Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка; сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками: он, перевязанный, молча дрожал, закосясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:
— Что, брат, — тебе трудно?
А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька. Спорили:
— Надо к помойке нести!
— Что вы, что вы, — взварился профессор: взъерошился весь, — вырыть яму в саду!
Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:
— «Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… — споткнулся он: — пса хоронили»…
И вечером всем он доказывал:
— Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас; да-с — по их представлениям, пес, говоря рационально, опять воплотится.
— Э, э, — брехунцы, — посипел своей трубочкой Киерко
Наденька верила:
— Может быть, песик вернется к нам: мальчиком. Да, костогрыз приказал долго жить.
8
Вот и стала Москва-река.
Салом омутилась, полуспособная течь, пропустила ледишко: и — стала всей массой своей: ледостаем блистающим.
Зимами весело! Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им; лют-морозец обтрескивает все заборики, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги; и — дымочком подкудрены трубы; обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик; сгребается с крыш; снег отхлопывает от угольного пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем — сходбище желтых и рыжих тулупов.
— Стужайло пришел: холодай холодаевич. Виснут ветвями деревья вкруг серо-зеленого дома: затылки статуек фронтона в снегурках; подъездную ручку попробуешь — липнет от холоду; там же, где тянется сниженный набок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где домок прожелтился, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва пропорошенной сверху.
Там бегал дворняк: волкопес; и мешал двум поденным (их наняли снеги разбрасывать, скалывать лед).
— Пошла, гавка!
Один из поденных, — Романыч, веснушчатый, красно-волосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках — чернядь), — здесь
К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком
— Есть здесь лопата? А ну-те-ка, — с вами я. Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала кидалой.
Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут; густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов; и струи кипучие там над волной снеговою взвевались; и — веяли, и — выкидывалися: из взвинченных визгов.
Так сиверко.
Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным жолобом, ломик отбросивши:
— Где им понять! Щегольки… А туда ж, — социальные взгляды подай; мы — тяжелки: нам дай социальные взгляды, — не им; мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку, они появляются в полуботинках: да что — пустопопову бороду брей!
— Ну-те! Ну-те-ка!
Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучок пососать.
— Чередишь, чередишь на заводе: подкарауливаешь несознательных; видишь, — мозгами пошел копошиться, бедняга: черезлезаешь через мелкокрестьянские трусости — в классовую, брат, сознательность: тут-то ему — пустопопову бороду брей — в зубы Каутского книжицу; знаете что — я который годок на сознательном, да, положении. И — заподозрен… Опять-таки, — взять хоть работу: чермнешь от жару у печи доменной…
— У вас там чадненько.
— Чадим, — отозвался Романыч.
Но дворник ему кинул громко:
— Цапцюк, — разворачивай снег!
И взялись за лопаты: а весело!
Цветоубийственные морозы настали; бежали в мехах переулком (меха косолапили) — мимо ворот — шапки, шапочки, просто шапчурки: и клюквили, и лиловели носами; чуть-чуть пробиралися в ясной, сплошной снеговине; вот здесь — тротуар замело (лишь осталася тропочка); там — отмело: протемнелая гладкость: на ней мальчуган меховой хрипло шаркнул коньком по ледовне, в размерзлости варежки бросив: и клюковкой пыхи пускал, пока клюковка новее не стала белянкою: уши-то, уши-то!
Уши — мороженки!
А недалеко от них стоял Грибиков, весь сивочалый такой, зацепляясь рукой за кутафью [32] старуху; о службе церковной он с ней разговаривал:
— Да уж, пожди: как цветную триодь запоют! И прислушивались к разговору.
— Да кто ж он, родимые? Грибиков скупо цедил:
— Да цифирник, числец: цифири размножает.
— Так сын, говоришь, у него — телелюшит.
Прислушался Киерко хмуро: Романыч на Грибикова плевался:
32
Кутафья— неуклюже одетая женщина.